Тадзимас - Владимир Алейников 3 стр.


Поэтому – соглашайся.)

Простое, располагающее – с первого взгляда, с первого, сулящего многое, чтения, крамольного часто, – к себе.

По существу – дружеское, симпатичное, в общем-то, прозвище, домашнее, уменьшительное, теплое, милое имя.

Но за этой приятной свойскостью, доверительностью, симпатией – неизбежность скорого вызова и непреложность выбора.

Никакого тебе панибратства, похлопывания приятельского, с прибаутками всякими, с шуточками неуместными, по плечу.

Молниеносная – тут же, вмиг, ни секундой позже реакция на любые выпады – может, враждебные? провоцирующие? – извне.

Всегдашняя, днем и ночью, готовность к отпору, к бою.

Как говаривал встарь Куприн:

"На ежа садиться, учтите, без штанов никому не советую".

Под симпатичной внешностью прятались, между прочим, жалящие решительно, в нужную точку, иглы и отточенные, не без яда, крепче крупповской стали, шипы, сплетения мышц тугих и комки напряженных нервов.

Кажущееся спокойствие, сдержанность интеллигентская – вынужденная, сознательная, до лучших времен, маскировка: не от хорошей вовсе, от невеселой жизни.

Грубо вдруг потревоженное, выведенное нежданно кем-нибудь из себя, при случае, осерчав, милое это создание запросто, надо заметить, и пребольно могло "самиздатнуть" оборзевшего наглеца многовольтным своим хвостом, как электрический скат.

Слово, мгновенно, сразу же, надолго, нет, навсегда, запоминающееся, в сознание западающее, как в детстве, произносимое легко, на одном дыхании.

Следовательно, особенное, может быть даже – волшебное, таинственное, обладающее магнетической светлой энергией.

Значит, и это важно, фонетически неуязвимое.

Накрепко соединившее в себе – пластичность отменную, афористичность явную и подлинную артистичность.

Предполагающее – потом, в грядущем, избранничество, сознательное отшельничество, привычным ставшее странничество.

Предвосхищающее – мученичество и творчество.

Слово, впрямь на глазах сгустившееся в пульсирующую, подвижную, создающую, без промедления, с пониманием ясным значительности всей работы ответственной, новое бытие, субстанцию некую – на пределе возможного синтеза, с неизбежностью обобщения.

Солнце?

Или – скромнее – планета?

Во всяком, так проще, случае, страна, искони заповедная, зазеркальная, запредельная, – где-то там, в сердцевине, внутри страны реальной, знакомой, матерой, битой и тертой, советской, географической, политической, полемической донельзя: матрешка в матрешке, притча в сказке, косточка в ягоде.

Чтобы в нужный час изнутри, из нутра – появиться, выйти в мир, и в нем-то произрасти, процвести, прозвучать, уцелеть, оказаться потом сиянием очевидным, даже – спасением.

Слово, приметой имеющее собственный внутренний ритм, легко, без усилий, входящее в стихотворный строгий размер.

Солоноватым на вкус коктебельским прозрачным камешком во рту буквально у каждого новоявленного Демосфена из трудноопределимого числа отчаянно дерзких, отважных, вольнолюбивых, без всяческих предрассудков, соотечественников, молодых и пожилых, но душою остающихся молодыми, столичных и провинциальных, в течение десятилетий, ну да, почти полувека, с удивительным постоянством, в любую, даже ненастную, суровую пору года, но всего охотнее с мая по октябрь, когда потеплее, собиравшихся на киммерийском берегу, в своей независимой, самопровозглашенной, самосвободной республике, где в полной мере царили, всем на радость, покой и воля, свет и дух, для всех, для того, чтобы чувствовал каждый себя здесь, вдали от официальщины и бессмысленности бесчасья, от невзгод, от бед, от забот повседневных, от безобразий повсеместных, злостных, постылых, частых, прежде всего человеком, надо верить, способном на многое, на такое, о чем недавно сам, признаться, не помышлял, перекатывалось оно, помогая, исподволь как-то, не спеша, совершенствовать дикцию, ну а с нею и красноречие.

О, эти давние встречи незабвенные в Доме Поэта, днем обычно, при солнечном свете, бьющем в полуприкрытые окна мастерской, у Марии Степановны Волошиной, эти вечерние, жаркие, страстные споры и традиционное чтение стихов на веранде, увитой глицинией, у Марии Николаевны Изергиной, эти, всегда задушевные, ночные, подолгу, беседы где-нибудь в кара-дагских бухтах, среди скал в мерцающих жилах сердоликов или агатов, под августовскими, пылающими огнем космическим, звездами, в двух шагах от волшебно теплого, светящегося таинственно и так первозданно, так пленительно, так призывно, что впрямь невозможно было не броситься вдруг в него, чтоб выйти преображенным из волн, как в сказке старинной, на диво похорошевшим и нечто, вроде, прозревшим, набравшимся свежих сил для жизни, доброго моря, или на гребне холма, под ветром, перебирающим сухие кусты полыни, треплющим волосы, рвущимся к вершине горы Святой, или в тенистом, тесном, густо заросшем диким виноградом, знакомом дворике, в закутке, давно облюбованном, под навесом или в беседке, под неустанное пение орфически одержимых порывом неудержимым, пребывающих в трансе сверчков, словно шьющих всю ночь из прозрачных, тончайших, легчайших нитей своих мелодий незримый, защитный, надежный покров над всею округой дремотной, над молодостью, полнокровной, полновластной, бесценной нашей и свободой, – все было, было.

Слово!

В начале было – следует помнить – слово.

Будоражащее сознание, заводное, порой игровое, увлекало оно за собою куда-то в непредсказуемое, многомерное, многозначное, неизведанное пространство.

Содержащее искони восхитительную идею непрерывного, вглубь и ввысь, и на все четыре, известных всем и каждому, стороны света, и в любое, даже неведомое, измерение, и в любом направлении, лишь бы путь ощущать, да звезда вставала бы на пути, вела бы, хранила бы, кругового, спиралеобразного, и такого, названья которому не придумали до сих пор, ирреального, видно, движения, вопреки статичности всяческой, ограниченности, невозможности шагнуть, никого не спрашивая об этом, не по закону, вздохнуть, никому не докладывая об этом, не по указу, – разом, без лишних жестов, недомолвок и умолчаний о чем-то необъяснимом, открывало оно все шлюзы, чтобы хлынула буйно к тебе, чтобы мигом, без церемоний, так, чтоб весь встряхнулся и ожил, окатила тебя всего, очистила основательно тебя, пробужденного в жизни, от мирской надоевшей скверны – стихия, сама стихия – стихия нашей родной, благословенной речи.

Среда. Подобие крова.

Стихия, хранящая слово.

Полюбопытствуй, любезный читатель, ты еще вполне можешь стать и прилежным, и дотошным, а так и будет, попомнишь мои слова, – сколько мне, напри мер, было лет "в те баснословные года"? Годах этак в шестьдесят втором, шестьдесят третьем, шестьдесят четвертом, шестьдесят пятом, шестьдесят шестом, шестьдесят седьмом, шестьдесят восьмом, шестьдесят девятом. Как густо и плотно идут они друг за другом, эти мои шестидесятые, столь же густо и плотно, закономерно, переходя в семидесятые, и так далее! И все вслед за ними идет своим чередом – все, что случалось со мною. Все, что было – моим.

Что вообще, скажи-ка, только честно, без отговорок и фантазий нелепых, ты знаешь, вот сейчас, в дни свободы твоей и всеобщей, возможно, вернее, только нашей, особой, отечественной, на других, как всегда, непохожей, со своим, скоморошьим, наверное, или скрытым под греческой маской, то комической, то трагической, в яви грустной, отнюдь не лирической, обескровленным, бледным лицом, – что ты знаешь, ответь мне прямо, ты, сегодняшний, современный гражданин, с заграничным паспортом, для вояжей, куда пожелаешь, ты, компьютерный, интернетовский человек, сто собак, не меньше, съевший запросто, и не поморщившись, на привольно расплеснутой по миру, всеобъемлющей, всепроникающей, бесконтрольной, общедоступной, всем и каждому, информации обо всем абсолютно, вроде бы, – что ты знаешь, дитя прогресса повсеместного, пусть и технического, но живую душу калечащего между делом, тишком, – обо мне?

Ничего ты толком не знаешь. Не возражай, не смущайся, не тушуйся, но это – факт. Вещь, как известно, упрямая. С ним, даже при назревшем желании, не поспоришь. Да и пороху боевого, аргументов солидных для спора, у тебя, из другого теста вылепленного, из нынешнего междувременья, изредка, этак под настроение, нехотя, – (потому что иные заботы у тебя, интересы другие, все другое, чего ни коснись, наугад, начиная с одежды, и растущий стремительно перечень изменений сплошных и не думая хоть когда-нибудь прерывать), – пытающегося вглядеться в минувшее, не твое, а наше, – в общем-то, нет. И лучше, как очень любили выражаться в былую эпоху, посмотреть, не щурясь от света нежданного, правде в глаза.

Нужную информацию, не компьютерную, – настоящую, человеческую, серьезную, – обо мне, – получить тебе – неоткуда. Ну понятно, я вполне допускаю это, при надобности ты можешь, если, разумеется, захочешь, проявить – что-нибудь взять да и проявить – инициативу ли, усердие ли, или даже похвальное рвение – поинтересоваться кое у кого из окружающих, пока поистрепанные ветераны богемы еще живы, покуда есть еще у тебя с каждым прожитым годом и с каждой новой утратой в нашей среде неумолимо уменьшающаяся, тающая, как мартовская ледышка, возможность спросить, услышать желаемое из уст соратников, современников, получить необходимые сведения не окольными путями, а из первых рук, – это ты сделать сумеешь, наверное, при том условии, если не праздное любопытство будет тобою двигать, а потребность души. Если вспомнишь вдруг, что есть на свете такая штука – внимание. А оно, это вот простое человеческое внимание, ох как важно. Оно дорого, внимание, – и вовсе не тем, что это признак возникшего интереса к кому-нибудь, или проявление участия, или чувство уважения к чьим-то свершениям в искусстве, – нет, оно дорого само по себе, как ключ к развитию диалога, к последующей работе сознания, оно было само собою разумеемым в годы нашей молодости – и стало диковиной в нынешние ожесточенные дни, с их всеобщим разобщением и разрушением связей. Это еще не понимание. Куда там! О настоящем понимании и речи нет сейчас, и доживу ли до него – кто знает? – даст Бог, и хватит воли, да и сил, – оно впереди, где-то там, где воссияет эра Водолея, – хотя, что скромничать, отдельные проявления его имели место на моем веку, и не раз, и возникала приязнь, а за нею, как это бывает всегда, приходило доверие, и высекался огонь откровенности, речь открывалась навстречу тому, кто понял, откуда звук и зачем в ней свет, и это незабываемо. Но внимание – это ну как дыхание. Дышишь – живешь. Внимание – часть познания. Часть, но существенная. Оно открывает глаза – помнишь ли, как ты открывал их в детстве? – и распахивает перед тобою страницы неведомых рукописей – знал ли ты о том, что они существуют в мире? Внимание – шаг к пониманию. Первый шаг навстречу ему.

Ну конечно, все слышали звон – и ты небось тоже слышал. Но где он, этот звон? Ты не знаешь. Кто звонил в колокола в ту пору, когда ты еще не родился? И что это за колокола такие, разбудившие думы людские по всей великой стране? Понятно, что не с герценовской колокольни. И почему теперь голос их может стать вечевым?

Где я живу? Как живу? Чем жив? Чем я занят? Что я пишу? Что уже написал, давно написал? Знаешь ли? Нет, не знаешь. То-то и оно-то, как со значением говорят в народе.

Имя мое – может, и слышал ты. Что-нибудь из написанного мною, может быть, даже и читал, допускаю. Но что за этим именем, какое творчество, какая жизнь за ним стоит – об этом имеешь ты, – уж лучше сознайся, я все пойму, – весьма смутное представление, если вообще его имеешь.

Ничего. Не смущайся. Не надо. Не тушуйся. Не возражай. Ты вовсе не виноват. Вернее, не ты виноват. Не успел ты еще во всем как следует разобраться.

Хотя разбираться, поверь мне, рано случится это, слишком рано, раньше, чем надо, раньше, чем остальные спохватятся, или поздно, слишком уж поздно, с таким запозданием жутким, что наверстывать и восстанавливать все почти предстоит, – придется. Такова жестокая нынешняя жизнь, житуха нелепая, "жизня поломатая", с грубым изломом, с ее намеренным хаосом и явно, дабы внедрился в эту жизнь как можно скорее, поощряемым кем-то бредом, с ее нарочитой, поспешной исковерканностью, с ее вывернутостью привычной наизнанку, с ее перевернутостью с ног на голову, с ее подменой подлинных ценностей мнимыми, наспех состряпанными, безликими напрочь, массовыми, снятием всех разумных табу, с оголенностью плоти и убыванием духа, жизнь вопреки этике, жизнь с полным, всеобщим отсутствием эстетики, жизнь-гидра, жизнь на обломках империи, с разгулом лихим бесовщины на фоне кем-то зачем-то восстанавливаемых усердно и воздвигнутых заново, свеженьких и новехоньких новоделов, со смешением стилей всех архитектурных, с иголочки, напоказ как будто поставленных, где угодно, лишь бы стояли там, где место для них подыскали, как грибы растущих повсюду, где возможно и где невозможно, храмов, разных конфессий, всяких, вперемешку, сойдет, мол, жизнь посреди распада и смуты, таково бытие наше грустное, житие без иллюзий на краешке завершающегося столетия, на самой кромке эпохи, на разломе, на грани – чего? – подождем, помолчим? – что нарушены ориентиры и вехи в пространстве и времени, взорваны мосты, насильственно прерваны былые прочные связи, – но душа-то жива! Каково ей?

Тебе трудно, я вижу это. Спохватись, тебя сознательно дезориентируют. На это у рогатых режиссеров и хвостатых исполнителей имеются свои причины. Да ни хрена у них не выйдет. Божественный свет им не по зубам.

Ничего. Держись. Своя голова на плечах есть – авось доищешься сам. Все у тебя впереди.

Мне и самому одиноко. Думаешь, мне легко? Мне даже труднее жить, чем другим. Ведь я – вижу и слышу. У меня есть – моя речь. Я – понимаю и говорю.

Что же сказать тебе, вероятный мой друг?

Скажу по возможности сжато и просто.

Я человек самиздата. Уж так все сложилось. Я связан с самиздатом слишком прочными, судя по всему – неразрывными, давними узами. Да и узы ли это? Не хочется воображать какие-то там веревки, путы, всякие сложные узлы, которые не так-то легко развязать, и все прочее – бечевки, шнуры, нитки, – но это еще так, пустяки, нечто рвущееся все-таки, не такое уж и прочное, хотя и имеющее, конечно, прямое отношение к процедуре завязывания, привязывания чего-то к чему-то, скрепления чего-нибудь с чем-нибудь, – а далеко не пустяками представляются узы в их старом значении – оковы, кандалы. Ну какие у самиздата оковы? Узы – это, конечно, звучит, и звучит весьма и весьма высоко, с подчеркиваемым значением, с известной дозой торжественности. Ведь имеется в виду то, что связывает, то, что соединяет. Отсюда и соответствующие выражения: узы дружбы, узы любви, братские узы и так далее. Все это так, все это в ходу, и все это стало общим местом, дежурным шаблоном в наше ироничное, язвительное, невоспитанное, не очень-то считающееся с этикетом слова, неблагодарное по отношению к прошлому и жестокое время, стершее, принизившее, испоганившее грубым хохмачеством и хамским своим словарем действительно высокое, благородное значение этого понятия – узы. Смущает меня двойное толкование этого слова. Хотя, впрочем, если вспомнить, что оно давно уже стало скорее символом, а не словом с его конкретикой, стало привычным знаком, существующим в знаковой системе речи, наряду с прочими знаками, и, к тому же, несмотря на некоторую двойственность, всегда несет нужную смысловую нагрузку (такой знак – вроде выключателя на стене: нажал его – увидел свет-смысл), то употреблять его, конечно же, можно. Меня заботит, прежде всего, точность выражения – потому так и вглядываюсь я в слово, вслушиваюсь в него. Но что же это? Как это обозначить, где взять нужное определение? В воздухе смутно вырисовываются лишь зыбкие контуры искомых слов. Ну что же, значит, и не надо искать. Выразимся проще: я слишком прочно связан с самиздатом, чтобы вот так взять да и расстаться с ним в одночасье. Почему? Потому что так получилось. Так вот случилось, именно так все совпало. И отказываться мне не от чего. Как откажешься от самого себя? Это невозможно. Так же точно – и от самиздата. Отчего же, собственно говоря, должен я разом прерывать давно начатый и десятилетиями продолжающийся, имеющий свое закономерное – для меня, во всяком случае, – развитие, интересный для меня процесс? Ну с какой это стати должен я нарушать какие-то важные, давно выработанные, может даже отчасти биологические, вне сомнения, связанные с психикой, с переменой настроений, с общим моим физическим, рабочим состоянием, с состоянием души, с сердечными привязанностями, с моими привычками, собственными традициями и так далее, этот ряд можно и продолжить, – ритмы? Самиздат – это, быть может, мой личный космос. Мне в нем уютно, спокойно, я в нем дома. Независимость – великое дело. В самиздате я – независим. Самиздат, если хотите, в чем-то родственен музыке – для меня, я подчеркиваю это. Что он для других – не знаю, пусть отвечают эти другие. В моем личном самиздате – такая же, как в музыке, вариативность, та же полифония, некоторые приемы, ходы, общие принципы, строй. И я не фантазирую. Так все и есть. Самиздат – это моя собственная продукция, причем творческая, оригинальная, аналогов ей нет. Самиздат – моя собственная, внутренняя, сокровенная страна, где я сам себе хозяин. И, наконец, мой самиздат – это отсутствие застоя, это постоянное и многолетнее движение вперед. Жизнь не переиначишь, заново не проживешь. Годы – не горы, в мешок не положишь. Но самиздат – материальное свидетельство этих лет: не зря прожиты! – вон сколько сделано, – и еще, даст Бог, будет сделано. Самиздат – материализованные мысли и состояния мои. Это сказка, которую я сочинил. Песня, которую спел. Моя легенда.

Поразительна мифология самиздата – ас нею и моего поколения, и не только моего – всей нашей, бывшей неофициальной и, похоже, так до сих пор официальной и не ставшей, братии.

Поразительна молва вокруг самиздата – ни восточным краснобаям, ни западным нагнетателям ужасов развернуться уже негде – место забито, все заполонили отечественные россказни.

Поразительны метаморфозы самиздата – смотрите, как он живуч, как он меняется, приноравливается к действительности, этот Протей, или кто он там – нука откликнись, покажи лицо! – как напитывается он новыми идеями и веяниями, сколько в нем здоровой крови, хорошего упрямства, крепкого духа, верности избранному когда-то пути!

Нет, не зря я с ним дружен.

Назад Дальше