На моем, для всех неожиданном, устроенном как-то спешно, по чьему-то, видать, указанию сверху, чтобы взглянуть на меня, заодно и послушав, что же там я пишу такое, что шум неумолчный вокруг меня и не думает угасать, но, скорее, наоборот, разрастается непрерывно, раздражая кое-кого, удивляя и озадачивая, да все чаще, авторском вечере, прямо в логове вражьем, в "гадюшнике", так его называли все мы в середине шестидесятых, то есть прямо в Центральном доме литераторов, то есть тогда же, в отдаленные, уходящие постепенно в область преданий, в мифологию, озаренные молодою моею славой, незабвенные времена, в феврале шестьдесят шестого, те, кто слушали, как стихи свои всем собравшимся здесь читал я, то вздыхали от чувств нахлынувших, то слезу пускали украдкой, то, совсем не скрываясь, плакали, выражали бурно свое восхищение, и наиболее потрясенные ими услышанным почему-то упорно и слаженно, будто слова другого, попроще, не могли второпях подобрать, чередою, один за другим, называли меня "самородком", что, по их представлениям, видимо, представление всем давало о таланте моем, полновесном, и – каком же еще? – золотом, называли – как обзывали, а казалось им – величали, – ну а некий особенно пылкий, возбужденный, взъерошенный слушатель вдохновенно с места вскочил – и, рукой на меня указывая, как отрезав, громко, уверенно, зная дело, видать, со значением, с медью в голосе, с блеском в глазах, со слезою, впрямь различимою на его румяной щеке, огорчительно броско, актерствуя, слишком прямолинейно, подчеркнуто и торжественно всем заявил: – Кого мы, товарищи, видим перед собой сейчас? Мы видим, товарищи, нашего простого советского гения!..
И так бывало когда-то, встарь. И не только так.
По-всякому, так скажу я теперь, когда-то бывало.
Да мало ли что – если вспомнить хорошее – почему же не вспомнить хоть иногда об этом? – в прежние годы, во мгле бесчасья глухой, где жили мы все, и в годы, когда посветлее стало вокруг, – обо мне говорили?
Если даже десятка три в превосходной степени выдержанных, тех, давнишних, серьезных высказываний – о стихах моих – исходящих от писателей официальных, здесь, в столбец, попробовать выписать, то займет это все, пожалуй, не один десяток страниц.
Для себя – ни выгод, ни благ никаких не извлек я из этого.
Мне и в голову не приходило – что-то там, для себя, – извлекать.
Говорят – значит, так считают.
Ну и ладно. Пускай считают.
Это – личное – их – мнение.
Это – личные, их, – похвалы.
Мне же следует – двигаться дальше.
Мне же – надо просто работать.
Что и делал – в годы былые.
Чем и занят – в зрелых годах.
Мнение о моем творчестве сформировалось в бурный и ослепительно яркий период СМОГа. Да так, почему – неведомо, не загадка ли это, в памяти некоторых современников, и остался я, это надо же, автором молодых своих писаний, стихов, которые они до сих пор не усвоили и не осознали, – что уж говорить, да и с кем говорить, о моих, недоступных, видимо, для сознания их, необычных, и по форме, и по содержанию, с максимальной, светлой, оправданной и единственно верной свободой в каждой фразе, полифонией, тяготеньем к синтезу, пластикой, речью, с музыкою в родстве, смелой ритмикой, долгим дыханием, по чутью, по наитью созданных, как всегда, позднейших писаниях?
Из писателей официальных толком никто никогда ничем – кроме добрых слов порою, сказанных искренне, а то и написанных даже, в письме, например, обнаруженном этак лет через двадцать, тридцать, случайно, когда бумаги уцелевшие я разбирал, – мне, беззаконной комете в кругу, расчисленном кем-то, разнообразных светил, сомнительных, тускловатых нередко, призрачных даже, как месяц дневной, фантомных, типичной белой вороне, заезжему странному гостю, пришельцу инопланетному в компаниях и группировках, везде, где свои понятия были о том да о сем, свои блюлись интересы, задачи житейские ставились и творческие свои, свои выдвигались лидеры, свои достигались цели и средства любые годились для этого, – не помог.
Да и я никогда ни к кому с просьбами о пристройстве текстов своих, со времен юности, не обращался.
Хоть куда-то? Лишь бы – в печать?
Лишь бы где-то – публиковаться?
Просить об этом – кого-то?
Зависеть – вдруг – от кого-то?
Нет. Не в моих это правилах.
Этика наша, тогдашняя, но, скорее всего, всегдашняя, не позволяла идти на поклон к неприятным людям, обивать пороги редакций, унижаться, обиды терпеть от чиновников и прощелыг, от разнузданных псевдоумников.
Чтобы тексты мои читались, попадали в хорошие руки, мне, в течение долгих лет, слишком долгих, так уж сложилось, по судьбе, что же делать, было достаточно самиздата.
Мне всегда была дорога независимость, ну а нынче, в дни таких испытаний на прочность, что подумаешь: боже мой, ничего себе времена, и поди гадай, отрываясь от своих трудов постоянных, ненадолго, чтоб, отдышавшись и встряхнувшись, их продолжать, что труднее и что дороже, старина ль, где были мы вхожи в наших грез и надежд чертоги, или то, что пришло в итоге и чертоги крушить принялось, и незнамо что началось, распоясалось, раскрутилось, расплодилось и раздробилось, разгулялось в лихом галопе, точно в детском калейдоскопе всех деталей цветастых рой, кто за этой стоит игрой, что встает впереди, в туманах, что в сплошных предстоит обманах отстоять, утвердить, сберечь, и чему же порукой речь, и кого же она спасает и по-прежнему не бросает, и откуда ветер такой над безмерной моей тоской, над бездонной морскою бездной поднимается, с мукой крестной, по старинке, накоротке, и откуда цветок в руке, хризантемы осенней ветка, и какая стезя нередко приведет на порог печали, и зачем головой качали облетевшие тополя, и куда повернет земля всех радений былых и встреч, и зажгутся ли сонмы свеч в разобщенье земном, где миг понимания столь велик, что с вселенной сравнялся вдруг, и разъялся незримый круг, и духовные нити вновь протянулись, и есть любовь, чтобы их на заре скрепить да криничную воду пить в глухомани моей, в тиши, что надежнее для души, чем столичная кутерьма, и расцвет моего письма продолжается сквозь распад, раем сделав кромешный ад, чудом сделав окрестный бред, и целебный забрезжит свет впереди, за горами, там, где негаданных вдосталь драм, где трагедий и впрямь не счесть, где грядущего чую весть, благо явь с давних пор со мной, и прозренье придет с весной, чтобы петь, словно в первый раз, в ясный полдень и в добрый час, – ничего себе времена, и какие встарь семена были брошены в почву нами, чтоб взошло над ростками пламя, и развеялось, и ушло, и расправленное крыло не обуглилось, и весло не сломалось на лодке где-то, и настало для мира лето просветления, после гроз, и сказал бы я всем всерьез, что в единстве живем давно и в родстве с тем, что нам дано, и дорога сквозь век долга, – тем более дорога.
Разрешенная, официальная литература, и, в паре с нею, искусство, такое же, разрешенное, официальное, – и наша среда, в которой была, да и есть, и останется, наша литература и наше искусство – два разных, таких далеких, что дальше некуда, вроде, лагеря, – нет, если официальщину всякую называть можно сегодня лагерем, что вполне для нее годится, то нам, пожалуй, пристало имя другое – стан.
Стан – в этом нечто звездное, раннее, но и позднее, дали, да небо грозное, воля, порыв, разбег.
Свет и полет, горение, чувств и речей дарение, жизнь, вопреки старению, взгляд из-под влажных век.
Свечи в ночи, молчание, темных теней качание, долгое вновь прощание, ветер, уменье ждать.
Встреча в пути нежданная, осень, пора туманная, верность, весна желанная, гордость и благодать.
Стан – это круг живой.
Сад с золотой листвой.
Стан: драгоценный сон.
Стан. Или, может, – стон?
Стан: отрицанье стен.
Стень. Или – кровь из вен.
Стан. И над ним – звезда.
Творческая среда.
Никогда не был я перебежчиком, никогда не пытался подладиться к чему-нибудь, чуждому мне, противному, неприятному, отвратительному, ненужному, ради мнимых каких-то выгод и дешевых базарных льгот, в общей стадности, групповщине, по какой-нибудь там причине пребывать, от кого-то зависеть, изловчиться, как-то подстроиться – к чему и кому? зачем?
Одиночество – мне по нраву.
Я имею на это право.
В этом – доблесть моя. И слава.
Путь в грядущее. Насовсем.
Был всегда я сам по себе.
И за все – спасибо судьбе.
Потому что она – моя.
Вместе с клеймами жития.
Образ времени. Голос. Речь.
Все, что с детства сумел сберечь.
Все, что создал – во мгле земной.
И поэтому Бог – со мной.
Литературоведам и нынешним искусствоведам, людям, с большим запозданием идущим за нами следом, всяким, и потолковее, и по верхам глядящим, чающим пустословия, с умничаньем скользящим, амбициозным часто, вот, мол, они зубасты, многого просто не знающим, что-нибудь вечно хающим, что-нибудь возвышающим, что-то за всех решающим, удобно сбивать нас в стаи, в какие-то группы, течения, вроде организаций общественных, с канцелярским, компьютерным и чернильным неистребимым душком, – так им проще намного, привычнее, так спокойнее, по традиции, устаревшей давно, замшелой, только нет им до этого дела, только что им чей-нибудь смелый взгляд на вещи, им недосуг разбираться во всем, что было, что дышало в полную силу, что наполнило кровью жилы, чьею новью светло вокруг, так, на всякий случай, надежнее, так удобнее, прежде всего.
Но литературу, искусство и в былые года, и теперь, в наше с вами, вроде свободное от нелепых оков и запретов, от всего, что мешало дышать, петь, работать, рваться в пространство, познавать этот мир, в котором, слава богу, все мы, земляне, современники и соратники дорогие, доселе живем, а на самом-то деле сложное, как и прежде, как и всегда, как и в будущем, полагаю, тоже будет когда-нибудь, время, создавали и создают – личности, единицы.
При любых обстоятельствах я, искони, всегда и везде, на юдольном пути, ведущем к заповедной звезде, стремился, восставая из бед упрямо, воскресая в огне, встречая новый день, словно дар небесный, оставаться самим собой. Разрушению мира я противостою – словом.
…Пусть за понятием "андеграунд" встает моя собственная жизнь, а с нею и мое творчество, пусть я получше других – да наверняка глубже, точнее, ранимее знаю, что это такое, – но само словцо "андеграунд" – чудовищно. Без русского имени.
В противовес вышеназванному монстру так и хочется припомнить, так и тянет с явным удовольствием произнести поразительно верное слово: авоська. Пустяк вроде. И далеко не пустяк, а символ. Пусть оно, повседневное, повсеместное это слово, и не имеет отношения к литературе, но вот уж где проявился дух и характер народа! Впрочем, почему не имеет? Еще как имеет! В чем же еще, бывало, носили, за неимением портфелей, кейсов и модных сумок через плечо, не только бутылки с дешевым пойлом и завернутую в газеты с регулярными фотографиями правителей закусь, но и драгоценные книги, в том числе и запрещенные, и растрепанные папки с рукописями, и зачитанные самиздатовские перепечатки! Я и сам, в период семилетних моих бездомиц и скитаний, сколько раз тащился по Москве – то среди метели, то в дождь, то в ясную погоду – обремененный двумя, тремя, а то и четырьмя вместительными авоськами, битком набитыми бумагами моими, взятыми из приятельского дома, где их, по неизвестным причинам, уже не хотели хранить, совершенно иногда не представляя, куда их, эти столь нужные для работы бумаги, хоть и на короткое время определить, – своего жилья не было, пристраивал части архива где попало, – оттого и такие утраты текстов. Поистине: авось, небось, да третий как-нибудь.
Что уж говорить о слове самиздат , о явлении самиздата – многодонном и многослойном, дробящемся и разветвляющемся, смело можно сказать – всеобщем! Всем словам слово. Прочное, прямо алмаз.
Пусть самиздат и побывал поначалу домашним самсебяиздатом поэта Николая Глазкова, содержа в виде провисающей середины два лишних слога – типично глазковские ерничество и юродство, – но сам язык, а значит – и народ, сразу его усовершенствовал, устранив излишества, – так и алмаз ограняют, и только после этой процедуры, как после обряда посвящения, становится он бриллиантом.
Самсебяиздат зрительно воплотился для меня в известный эпизод из фильма Андрея Тарковского "Андрей Рублев", где Глазков, в роли древнего русского воздухоплавателя, одержимого желанием полета самоучки из народа, бросается со своим примитивным воздушным шаром в манящую, разверстую перед ним бездну гиперболического простора, некоторое время, с изумленным криком: "Лечу!", действительно с грехом пополам летит над родимой землей, но в итоге разбивается о нее: порыв порывом, а несовершенство дела или слова есть причина падения.
Самиздат же, как более надежный, непрерывно усовершенствоваемый летательный аппарат, и с завидным упрямством, несмотря на всякие препятствия и ловушки, летал над всей необозримой территорией Советского Союза, и всегда удачно приземлялся – там, где его ждали.
Читаем: самиздат. Сам – состою – из дат. Сколько их было, драматических и трагических дат самиздата! Впору, как в фильме Анджея Вайды "Пепел и алмаз", так волновавшем нас, молодых, когда-то, тридцать с лишним лет назад, молчаливо зажигать спирт в стаканах и выстраивать эти импровизированные факелы на длинном пустом столе бесконечной чередой, один за другим, и еще, и еще, поминая героев.
Читаем: самиздат. И точно зуммер вспарывает застоявшуюся тишину. Телефонный предупреждающий звонок. Ночной условный стук в обшарпанную, на честном слове держащуюся дверь. Вой милицейской сирены, лихорадочное морзе мигалки над воронком. Того хуже: нежданный визит напряженно-вежливых граждан в штатском. Каменные лица соседей. Обыск. Огненными шарами вспыхивающие мысли: "Где же это? Здесь или там, в другом месте? Может, путаю, ум за разум заходит? Вдруг найдут?" Внутри – смятение. Внешне – дорого дающаяся невозмутимость. Ищут. Никуда не торопятся. Что им? Работа у них такая. Время тянется долго, долго. Тиканье будильника отдается в мозгу. Вода из крана на кухне капает, капает в раковину – прямо пытка, а то и китайская казнь. Роются. Смотрят. Нет, ничего не нашли. Значит, и не найдут. Вот и прекрасно. На душе вроде полегче. Спокойно ждать. Просто терпеть. Ушли. Они ушли! Хлопнули дверью. Заурчала внизу отъезжающая машина. Тихо. Пусто. За окном беспросветно темно. Оцепенение. Ожидание утра. Потом – рывок. Истошный крик электрички. Треск мерзлых поленьев, теплый гул запоздалого пламени в загородной растрескавшейся печи. Охваченные жгучим огнем густо исписанные листы рукописи – той, заветной, из тех, что не горят. Так-то, брат!
Читаем самиздат наоборот: тадзимас.
Что это? Кто это? Маска, страшилка, страхолюдина. Почти Фантомас. Помните? Если верить статистике, в далекие советские годы чуть ли не все население Союза посмотрело французский фильм о Фантомасе, в итоге запрещенный Министерством внутренних дел как заведомо вредный.
Тадзимас-Фантомас. То, чем пугают детей, вроде бабая. И не только детей, но и взрослых.
Но и: тогда – тадысь – зима. Да, была зима. Все верно. Зима, с ее снегом, гнетом, льдом, сумраком, игом. Долгая, в любое время года – зима. Для личностей и масс.
(…Эх, знал бы я тогда, чем он окажется позже, кем он обернется потом, что он будет собой представлять, этот самый Тадзимас!.. Еще успеется и с этим. А пока – наедине я снова с самиздатом.)
Не только произнесенное, ненароком слетевшее с губ и надолго зависшее в воздухе, бесцельно кружащееся в речевом обиходе, но и обретшее почву, переросшее в дело, в деяние, слово, – семя, ключ и пароль.
Удивительно стойкое, обескураживающее своей почти детской, открытой, распахнутой определенностью, словно вдруг ясна стала некая простая и жизненно важная истина, постижение которой разом уравновесило многое в расшатанном мире, но и очень взрослое, зрелое, сложившееся, отвечающее за себя, утверждающее свое существование выплесками дерзкой отваги, горькое в своей запретности и гонимости, уже овеянное терпким ветерком желанной, полумифической свободы, слово это состоит в прямом, кровном родстве с некоторыми другими ключевыми словами советских десятилетий, и родство это давно уже укоренилось в нашем сознании.
Сейчас, когда я все чаще оглядываюсь назад, то представляю себе поднятые к неяркому солнцу над каждым из наших домов, над каждым пристанищем нашим, наперекор красному месиву государственных знамен, боевые андреевские флаги. Незримые для других, но очевидные для меня, реют они над прошлым. Было, было сражение, и неравное это сражение длилось долго, мучительно долго. И нет здесь никакой натяжки. Есть – доблесть и честь, совесть и верность, горесть и весть.
Слово – но и, конечно, понятие. Как же иначе? Неизменно – вызов, сплошь и рядом – поступок, шаг в неизвестность. Символ несгибаемости духа. Сопротивляющееся бреду, противостоящее злу, ершистое, с характером, со своим умом, с выстраданным, собственным мнением обо всем на свете, независимое, самостоятельное и самовозрождающееся слово. Грусть и задор перекликаются в нем с упорством и самоутверждением.
Ну а может быть, хоть отчасти – игра? Да, наверное. Но такая игра, где на карту поставлены судьбы. Рискованное, надо сказать, занятие. Само собой, всесильные власти, идеологические монстры, партия и комсомол, милиция и Лубянка, не дремали, – работенки им хватало. За ореолом таинственности, за плотной, отчасти заговорщицкой атмосферой причастности нашей к общему движению, за наивностью круговой поруки – незамедлительно возникала резкая, напряженно чернеющая, тень ответственности, в свою очередь отбрасывавшая еще две мрачные тени – расправы, и расплаты. Но постоянная близость опасности лишь прибавляла значительности, масштабности работе, потому что была это именно большая, серьезная, во всех отношениях, работа. Политической ли борьбой отзывалась она или "чистой" литературой, любительством или профессионализмом, бравадой или подлинным героизмом – не все ли равно теперь? Все смешалось с годами, все густо сплелось, накрепко стянулось, со всеми своими рваными, кручеными или смолеными нитями, с узелками для памяти, всеми швами, прорехами или заплатами, – в единый, сплошной, неразрывный клубок – для истории, во всяком случае, и тем более для отечественной литературы нашей, – потому что все, абсолютно все было взаимосвязанным.
Сам-издат. Самозащита. Самосознание. Само-решение. Не издаете – и не надо, издам сам. На пишущей машинке. Тоже ведь – печатает. Вот вам! Съешьте. Самолюбие. Самоотдача. Самооценка. Сам, все – только сам. Никого никогда ни о чем не просить! – так и витал, казалось, над всей страной завет Михаила Булгакова.