Тадзимас - Владимир Алейников 35 стр.


И литературный процесс (ужасное, заметим, но, к сожалению, общепринятое выражение!) шел, шел не "как у людей", а по-нашему, по-российски, поскольку во всем самобытны мы и непредсказуемы, шел двумя руслами: видимым, заданным, со строгим спросом, указанным властями, донельзя заиленным, загрязненным всякой плававшей и тонувшей дрянью, в которой терялся мнимый фарватер, официальным и несвободным, и другим, подспудным, трудным, да верным, неофициальным, запретным, но внутренне раскрепощенным, единственно возможным и спасительным. Не знаю, были ли это прямые линии. Скорее, спирали. Но, если и была в них относительная хотя бы прямизна, то, вопреки теории Лобачевского, пути эти не пересекались.

Говоришь: самиздат, – и само звучание этого слова мгновенно включает слух, умело, не только для души, но и для работы, настраивает его на нужную волну, расширяющуюся в пространстве и времени далеко и свободно.

И вот уже слышишь характерный, волнующий, из потаенного переходящий в заоконный, чуть ли не всеобщий, шелест перелистываемых в порыве ночного, бессонного чтения, истрепанных в результате постоянного спроса и долгого пользования, машинописных страниц, и различаешь, все отчетливее и радостнее различаешь доносящийся отовсюду, со всех сторон, постепенно сливающийся в одно звуковое марево, нависшее над просторами Империи "от Москвы до самых до окраин", стрекот пишущих машинок, вовсе не производственный, не механический, а скорее цикадный, орфический, вдохновенный, в каждом отдельном случае творческий, личностный, – и за ним, этим стрекотом, иногда представляющимся мне еще и каким-то невероятным, всеобщим севом, в ходе которого буквы-зерна падают на чистое поле бумажного листа, улавливаешь голоса этих самоотверженных сеятелей, голоса друзей и знакомых.

Вслед за слухом включается зрение, вначале фотографически четко фиксирующее, извлекающее из памяти разнообразные подробности, а потом незаметно, без излишней поспешности, как-то деликатно и твердо, бережно и уверенно, обобщающее их, сгущающее в нечто целое, в образ.

И видишь, так отчетливо видишь эти разноформатные страницы, густо усеянные убористой перепечаткой стихов и прозы, эти рукотворные страницы, на которых текст живет вроде бы и своей, особенной, казалось бы – замкнутой, но, однако, и на удивление быстро продлевающейся от человека к человеку, от читателя к читателю, изменчивой, движущейся по собственным законам постоянно развивающейся, загадочной для непосвященных жизнью.

И то он разборчив и строен, этот текст, если это первые экземпляры, то сбивчив и подслеповат, если это пятый экземпляр, но все равно он важен, именно сейчас необходим, ты с ним наедине, он входит в твое сознание и даже в кровь твою, он питает тебя, и пришел он к тебе вовремя.

И где-то там, в неясном отдалении, как в другом измерении, как в осеннем тумане, сощурясь, различаю я силуэты пишущих машинок, наших спутниц, соратниц, наперсниц, и отношусь к ним как к живым существам, с подлинной любовью, с разумеемым уважением, с непритворным почтением и даже с некоторым суеверием – не сглазить бы, говоря о дорогом, о значительном для формирования духа, – отношусь к ним с давней нежностью и врасплох застигнувшим смущением, будто рассказывать придется о чем-то сугубо личном, ранее не поддававшемся огласке.

Вот они все, словно и сейчас под рукой, настолько незаменимым всегда было их наличие, их присутствие в доме, готовые к бесконечному труду своему, эти наши рабочие лошадки, то загоняемые, то получающие нежданно редкую возможность отдышаться, эти, чуть переиначивая Пушкина, "лошади просвещения".

Скрипучая, с неровной, через силу тянущейся слева направо строчкой, точно усталые граждане терпеливо стоят в очереди за дефицитным товаром, и уже выезжает откуда-то сбоку грузовик, бестолково набитый кривыми, свалявшимися цифрами, и общее восклицание в виде подпрыгивающей вверх над соседками заглавной буквы "О" зрительно сливается с бесконечными портретами Хрущева и вслед за ними с уже торжествующе-бесконечными портретами Брежнева, принесенная мне на Автозаводскую осенью шестьдесят четвертого года неунывающим приятелем Колей Мишиным, неказистая отечественная "Москва".

Дореволюционный "Ремингтонъ", тяжеленное металлическое чудовище, со сломанным восклицательным знаком, неподъемный, грохочущий, молотящий нестирающимися литерами по распластанному на огромной, величиной с пулеметный ствол, каретке, трепещущему под натиском не знающих сносу железяк листу бумаги, кафкианский механизм, на котором, за неимением другого, довелось мне когда-то в молодости перепечатывать свои и прочие тексты, музейный экспонат, на котором, по уверениям давших его мне напрокат владельцев, печатала кремлевские документы их родственница, секретарша Ленина.

Громоздкий, но габаритами поменьше, прочный "Континенталь", временно отданный мне для работы другом по обрушившимся на нас обоих испытаниям и несчастьям, сокурсником по университету к соратником по СМОГу Мишей Соколовым невероятной весной шестьдесят пятого года.

Послевоенный "мерседес", видавший виды, звенящий металлом, кустарным способом, с помощью металлических же согнутых полос, наглухо прикрепленный к твердой основе.

Чудесный "Рейнметалл", – не его ли давала мне для моих перепечаток в шестидесятых Наташа Светлова, тогда еще не Наталья Дмитриевна Солженицына, а чуткий, отзывчивый друг, милая, с поразительным обаянием, молодая женщина, немножко московская широкообразованная дама из хорошей семьи, хозяйка дома, где принимали с разбором, только избранных, только своих, внешне сдержанная и скромная, но с несомненным наличием железной воли и просто грандиозной внутренней силы, способная на поступок, даже на подвиг, настоящая ценительница поэзии, такая, каких сейчас нет, и сама непосредственная участница самиздатовской эпопеи?

Крупная, с длинной кареткой, все больше редакционная, служебная, контрабандная, печатать на которой приходилось от случая к случаю, мощно рокочущая прибоем перебираемых клавиш, "Оптима".

Гордость некоторых приятелей, надежная в работе, запросто берущая нужное количество экземпляров, спокойно выдерживающая натиск стертых до мозолей пальцев на терпеливые клавиши, долговечная, немецкая, из ГДР, "Эрика".

Выглядевшая диковинной редкостью, легонькая, хрупкая, не печатающая, а по-птичьи свищущая – такая была только у Андрея Битова – игрушечная "Колибри".

Ладный, спокойно поблескивающий деталями, плавный в ходу, с большим отчетливым шрифтом, появившийся в продаже году в шестьдесят восьмом, чешский "Консул", – такой купили себе Эдик Лимонов и Генрих Сапгир.

Портативный, в удобном футляре, легкий, предпочтенный мною, всюду путешествовавший со мной, с маленьким, приятным для глаз, шрифтом, чешский же "Консул".

Приобретенный в семьдесят восьмом, тоже портативный и тоже с маленьким округлым шрифтом, на славу, сверх всяких норм, поработавший, готовый к работе и ныне, через двадцать один год, вопреки прогнозам скептиков о там, что машинка износится через четыре года, югославский "Унис".

И вслед за ним другой "Унис", уже с большим шрифтом (редакционные требования к рукописям), приобретенный в начале восьмидесятых, когда мои переводы, а потом и стихи, изредка, с оглядкой на мою биографию, с искажениями текста, все-таки стали, со скрипом, с запозданием, но стали публиковать на родине.

И еще один "Унис", купленный в комиссионке, прогнозы скептиков оправдавший и сломавшийся довольно скоро, но из всегдашнего моего упрямства отремонтированный у соседа, мастера на все руки, а потому хоть и хромающий слегка, да остающийся на ходу – быть может, из-за суеверного желания иметь запасную машинку.

И наконец, недавняя моя "Эрика", уже не выпускаемая, поскольку ГДР больше нет, но залежавшаяся где-то на складе и совсем новая, купленная незадорого, по знакомству, у двух измотанных жизнью парней, мастеров по ремонту пишущих машинок, вследствие нынешних нравов лишившихся помещения своей мастерской, а потому, по согласованности с милицией, аккуратно взимающей с них дань, принимающих заказы от населения и торгующих машинками прямо на одной из центральных московских улиц.

Всех ли я вспомнил? Чуть задумался и понимаю: не всех, далеко не всех. Кого забыл – простите меня, старика. Много лет миновало, начиная с зари моего самиздата, немало было и машинок в работе.

Гулкой музыкой дышат, многократным эхом прошлого отдаются в мозгу их названия, холодком теперешнего как бы времени обвеваются металлические и пластмассовые их корпуса, и все они, эти машинки, за которыми я работал, разные, взятые на время и собственные, кабинетные и портативные, импортные и отечественные, дороги мне, – чиненые-перечиненые, то переходящие по эстафете от одного приятеля к другому, то надолго устраивающиеся на столе у счастливого владельца, хорошо знающие нашу любовь к ним и преданность им, все они славно потрудились на своем веку во имя домашнего, подпольного, запретного, всеобщего, небывалого книгопечатания, и до сих пор, знаю, еще склоняются над ними всякие светлые головы, потому что, если даже компьютеры и вытеснят их когда-нибудь из употребления, то все равно отечественный самиздат как существовал во пределах державы нашей веками, в различных своих формах, так и будет существовать всегда.

…Волшебное имя – Феллини.

И творчество его – сплошное волшебство.

Откуда такая магия – белая, световая?

Откуда такая музыка – серебряная, золотая?

Звезда ли горит за окном, лампа ли над столом, свеча ли потом загорится над каждой моею страницей – а там и листва пожелтеет, а там и прохладой повеет, но в творчестве этом – тайна, и все в нем совсем не случайно, поскольку печаль бескрайна и радость в душе жива, поскольку здесь в каждом звуке не только исток разлуки – начало грядущей встречи, в которой – любви слова.

Наверное, в шестьдесят четвертом увидел я "Дорогу" Феллини. В советском прокате фильм назывался – "Они бродили по дорогам". Что сразу же придавало названию этакий сознательный, подчеркнуто скитальческий, с маху перечеркивающий всякую оседлость, а с ней и даже простейший уют, ну и, разумеется, покой, оттенок. Бесцеремонное цензорское вторжение оставляло, надо полагать, одну волю. Броди, мол, себе, сколько захочешь, сколько душа пожелает, – пространства на земле много. Вот и пришлось мне через некоторое время вдосталь побродить, поскитаться по просторам страны моей, да и всякого в этот период пришлось навидаться.

Но я-то знал, каков он – ключ к "Дороге". И что это такое – Дорога, Путь.

И вспоминаю все – и слышу, слышу мелодию трубы – то золотую, то вдруг серебряную, то уже седую – с годами.

А дорога – это жизнь.

Пред новой осенью, у века на краю, над кромкой хрупкою прохлады, уже встревоженный, еще я постою, пичужьи слушая рулады. Покуда вглядываться я не устаю туда, где свет восходит снова, даст Бог, поймешь еще, о чем теперь пою, зане в начале было Слово.

Ночь. Грань века и года. Речь.

Наверное, ода.

Вслед за словом, за звуком, за взглядом, с этим светом, встающим с утра, с этим садом, – а что с этим садом? – с ним давно побрататься пора, – прямо в бездну, за тонкую стенку, прямо в невидаль, в топкую мглу, где, сдувая молочную пенку, настроенье сидит на полу, в ненасытную эту воронку, где ненастье глядит в зеркала, вместе с эхом – за веком вдогонку, прямо в осень – была не была!

…Самиздат.

Звезда самиздата.

Она взошла для меня в октябрьском небе, после Покрова, осенью шестьдесят четвертого. Взошла – чтобы указать мне духовный путь, чтобы сохранить меня на всех перепутьях, дорогах и тропах земных. До ее появления надо мной двигался я куда-то вперед и вверх интуитивно, после – уже осознанно, ведомый ею, повсюду с нею, на свет ее. Так было, так есть – и, конечно же, будет – я знаю.

Тогда, уже вечером, в час, когда за окном темнело, вдруг позвонил мне Губанов. Голос его – звенел:

– Володя, привет! Это ты?

– Конечно же, я. Здравствуй, Леня!

– Ты меня слышишь?

– Слышу.

– Хорошо меня слышишь?

– Да.

– Завтра Хрущева скинут!

– Откуда ты знаешь?

– Знаю.

– И все-таки?

– Мать сказала.

Сведения исходили от его матери, работавшей в ОВИРе.

Там, надо полагать, о многом знали наперед.

Впрочем, пообжившись в Москве, довольно скоро я понял: просто страна у нас такая, особенная, сама по себе, из сказок Афанасьева, с волшебной системой оповещения – еще и событие не произошло, а о нем все уже знают заранее.

Но тогда я не на шутку разволновался.

Какие перемены грядут? Что будет с нами?

Ясно было: начинается новая эпоха.

Был тихий, темный вечер в октябре.

Возможно – как затишье перед бурей.

Возможно – как предвестие зимы.

В моей коммунальной комнате на Автозаводской горела настольная лампа, волнами плескалась негромкая музыка из старенького приемника.

Внезапно я ощутил – зов.

Что это было? Что вело меня? Не объяснить.

Еще звучал в телефонной трубке губановский голос, но уже смутно доносилось до меня содержание сбивчивого Лениного повествования о чем-то сугубо московском, для него, возможно, и важном, для меня же второстепенном и не больно-то интересном, характерного для него, тогдашнего, молодого, энергичного повествования, в котором певучие, акающие, полуплачущие интонации смешивались с задиристыми, заковыристыми словечками в озорстве подростковом рискового, дворового сорванца, – и присутствие смысла другого, изначально высокого, ясного, стало вдруг для меня очевидным – там, вдали, – но и где-то рядом, прямо здесь – и повсюду, в каждом, полном веры, любви, надежды, неизбежном, земном, юдольном – и небесном, поскольку с небом связь души бесспорна, – мгновенье, за которым встает горенье и ведет за собой даренье духа, света, пути и дома, ну а с ним и речи моей, – и я уже знал, что делать.

– Леня, – сказал я Губанову, – давай поедем с тобой в Переделкино. Прямо сейчас.

– Куда? – удивился Губанов.

– В Переделкино. Что, непонятно?

– Зачем?

– К Пастернаку.

– Что?

– На могиле его побываем.

Леня помедлил секунду. Всего лишь. И тут же сказал:

– Я все понял. Едем! Вдвоем. Немедленно! Слышишь? Едем!

– Где встречаемся?

– Где? В метро.

– На Киевской?

– Да. Кольцевой. Посередине зала.

– Во сколько?

– Давай в восемь тридцать. Успеешь?

– Успею. Идет.

– Ну, я тогда выхожу.

– Я тоже.

– До встречи?

– До встречи!

Я оделся – и выбежал из дому.

По дороге, подумав, что это нам пригодиться может, купил в магазинчике продовольственном две бутылки вина, сигарет.

Быстро дошел до метро. Спустился по эскалатору вниз, к поездам. И вскоре, в заполненном пассажирами, летящем вперед вагоне, вовлеченный, с ним вместе и вместе со всеми людьми, в движение, как и все, отражаясь в стеклах оконных, зеркальных, темных, и думая о своем, ехал на встречу с Леней.

Странно все-таки – для меня – было думать о том, что завтра предстоит. Сегодня Хрущев – самый главный в стране человек. Начальник. Гонитель искусства. Властитель. Практически царь Никита. Лысый, горластый. Башмаком стучавший в ООН. Формалистов громивший нещадно. Вот и мне пострадать пришлось из-за ненависти его к новизне в поэзии, в живописи. Обошлось. Видно, Бог миловал. Но досталось, впрочем, изрядно. Помню, помню. Статейки в газетах. Проработки во всяких инстанциях. Неприятностей целый воз. Эх, да что там! – всякое было. Есть Хрущев – сегодня. Пока что. Ну а завтра – его уже снимут.

Сегодня какое число?

Пятнадцатое октября.

И я обо всем, что завтра только произойдет, этак запросто, по знакомству, почему-то знаю заранее.

До того, как сами события произошли. Чудно!

Тут любой человек удивится: почему это – именно так? И откуда идет удивление? Где исток его? Где начало?

Но в Москве, как успел я понять, все бывает, решительно все, – и такое, что всем потом не покажется, кстати, мало.

Видно, город главный таков. Стольный град. Над семью холмами, над бесчисленными домами, вместо чести витает – весть.

Да и люди живут в нем – разные. И незримая грань меж ними, если вдуматься и всмотреться чуть попристальней, все-таки есть.

Кто – не ведает ни о чем, и понятия не имеет о таком, что незримыми нитями и с людскими судьбами связано, и с судьбою всей нашей страны, о таком, что, пожалуй, давно уже называется коротко – знаковым.

Ну а кто-то – прекраснейшим образом обо всем, неизвестно какими то ли тропками, то ли путями, из разряда подспудных, внутренних, но таких, по которым спокойнее в этой жизни повсюду ходить, благо слухи у нас, как правило, под собою почву имеют неизменно, – осведомлен.

Как бы то ни было – даже я о грядущем загодя знал.

Мы с Губановым встретились – там, где назначена встреча была, в середине зала, в метро. Поздоровались. Оба мы были напряженными почему-то. Состояние было таким, будто там предстояло выполнить боевое задание некое. Или, может, на что-то решиться непривычно серьезное, важное. Или – сделать какой-то шаг, пусть один всего, но существенный. Но какой? И зачем? И куда? Мы не знали еще. Но – чуяли, что куда-то шагнем сегодня, безоглядно и широко. Может, сразу же – в новизну? Может, в область, где все же сбудутся наши чаянья и мечты? Может быть, навстречу грядущему? Ну а может быть, на мучительный, но единственно верный путь? Мы не знали. Но состояние было нашим – на кромке, на грани, за которой начнется нечто небывалое, да такое, что сравнить его будет не с чем, и подобий его не будет, и ему аналогов люди никогда уж не подберут.

Мы прошли на платформу. Там дождались электрички своей. И она подошла уже вскоре. И зашли мы в вагон – и там, в герметичном, полупустом и унылом пространстве, присели на скамейку возле окна. Так устроились мы, по привычке. За окном рокотал вокзал, мельтешили огни, звучали объявления о прибытии и отбытии поездов. Электричка тронулась с места, набрала постепенно скорость, вырываясь из круга столицы на простор Подмосковья, за город. За окном разливался вечер темнотой своей, желтизною придорожных рощиц неброских, глубиною далей лесных. Мы смотрели в окно – и молчали почему-то. Мы были – в пути.

Мы знали о том, что завтра предстоит. Весть об этом пришла в этот вечер ко мне от Губанова, а к нему – от его матери, ну а к ней – еще от кого-то, и так далее, по цепочке, по людскому, всегда достоверному и вернейшему телеграфу, без всяких там передаточных аппаратов и проводов, на словах, по-людски, по-простому, но слова эти – много значили. Мы – с усилием, правда, – оба понимали, что так все и будет.

Но – было еще и другое. Нам не верилось. Ну, не очень-то в чудеса информации верилось. Почему? Да как объяснить?

Как-то очень уж просто все получалось. Без всякой таинственности. Без малейших признаков нужного, ну, пускай, хотя бы желательного, не глобального, нет, попроще, поскромнее, много не требуется, но зато с ним появится нечто интригующее, театральное, из миракля, из действа, зрелищного и чудовищного, возможно, посолиднее лучше, да ладно уж, не в солидности, в общем-то, дело, пусть неброского, без особой выразительности, да пусть, наконец, какого-нибудь, потому что, по всем статьям, нужен он, вот и все, хоть тресни, захудалого драматизма. И тем более – без трагедий.

Назад Дальше