Трое суток я пробыл в вагоне с военнопленными. Только на второй день им раздали хлеб и селедку. Я не получил ничего. Тут я догадался, почему незадолго перед отправкой из тюрьмы мне дали вторую пайку. Я удивился и, обрадовавшись, тут же ее съел, а это, как оказалось, был сухой паек на дорогу. Кто-то из солдат отломил мне от своей горбушки, и кусочек селедки дали. Это оказалось вс за трое суток. После селедки пленные просили пить, выпустить в туалет. Конвоиры, не то татары, не то калмыки, не обращали на просьбы внимания - видимо, выпускать по нужде не было команды начальства. И только когда весь вагон начали сотрясать крики и ругань, разнесли в ведре воду, потом стали по одному, по двое выпускать.
Состав все стоял. Где-то к концу второго дня нашу клетку потеснили еще. Это был человек лет сорока, небольшого роста, худощавый, чернобровый, одетый в белый, почти новый офицерский полушубок и офицерскую же шапку-ушанку.
- Козин Вадим, - назвал он себя. - Полковник.
Кто знает, был ли он на самом деле полковником, но чувствовалась в нем какая-то разухабистость, независимость бывалого фронтовика. Он не унывал.
- Я с вами недолго. В Дзержинск меня, на суд. А там в штрафную толкнут.
Что натворил, он не рассказывал. Но своей живостью, непринужденной болтовней, взглядом на происходящее как бы со стороны, словно это и не касается его совершенно, ободрил он всех нас, как будто веру вселил, что тюрьма, столыпинский вагон с его решетками - все это потустороннее, временное, несущественное. Человек живет для цели, ему неизвестной и определенной свыше.
За свое короткое пребывание с нами Козин сумел отвлечь убитых горем людей от тягостных мыслей, внушил, что не все потеряно и что после плохого обязательно последует хорошее. Надеждой на это хорошее будущее и надо держаться, надо жить. В нашей клетке он для всех стал своим и даже нужным человеком. Несмотря на разницу лет, со мной он особенно почему-то подружился, и, когда поздним вечером, невидимого, его уже выводили из нашего вагона, откуда-то с площадки он крикнул мне на прощанье:
- Всеволод, молись Богу, и все в порядке будет.
Больше я его не встречал, а запомнил на всю жизнь. Почему? Наверное, потому, что он, ни на что не претендуя, просто любил людей. Искреннее чувство доходчиво и трогательно.
Глава 4
Знакомство с Бутырской тюрьмой
Когда я спрыгивал с кузова "воронка", ноги мои подкосились, и я упал. Видимо, подобные случаи не были в новинку встретившим нас охранникам. Двое из них привычно подхватили меня под руки и повели. Я только мельком успел разглядеть глубокий, как шахта, небольшой двор, окруженный желто-зелеными, цвета скорпиона, многооконными стенами в семь-восемь этажей. Меня провели в чисто побеленный, хорошо освещенный подвал и, поводив немного по коридору, поместили в одиночную камеру. Сводчатый потолок, бетонный пол, без окон, но бело от слишком яркого освещения, маленькая вентиляционная решетка и очень тепло, даже жарко. Я повалился на койку и, осмотревшись, почему-то подумал: "Здесь удобно расстреливать".
Видимо, эта мысль пришла мне в голову в связи с абсолютной тишиной, окружившей меня. Если никакие звуки не доходят сюда, то ни крики, ни выстрелы не будут слышны отсюда. В тишине, тепле я крепко уснул и спал совершенно спокойно.
А на другой день меня опять куда-то повезли в "воронке". По прибытии на место я увидел необычное здание. Окруженное каменной, довольно высокой сизо-черной стеной, мрачное, огромное, с круглыми башнями по углам, оно походило на старинную крепость. Резким контрастом выделялась входная дверь. Колоссальных размеров, как большие ворота, с полуциркульным верхом, резная, из дерева какой-то ценной породы, отполированная, она больше походила на изделие прикладного искусства, чем на врата тюремного ада.
Вестибюль поразил меня еще больше - и пространственными размерами, и узорчатой облицовкой стен и полов метлахской плиткой, и фармацевтической чистотой. Я даже был доволен, что попал сюда и увидел такое. Иногда задаю себе вопрос, что бы я испытал, увидев перед глазами художественно гравированный нож гильотины: страх или восхищение? Может быть, и праща в руке Давида привлекательна, а не страшна.
- В бокс!
Я очнулся от этих слов, почему-то догадавшись, что они относятся ко мне. И не ошибся. После поверхностного шмона - здесь же, в вестибюле, - передо мной открыли узкую дверь, и я очутился снова в клетке размером не более как метр на метр, но очень высокой, с полом из той же метлахской плитки и стенами, облицованными стеклянной плиткой бутылочного цвета. Вся обстановка - электрическая лампочка под потолком. Шаг туда, шаг обратно - не ходьба, а кружение, от которого быстро устаешь. Я сел на пол, то вытягивая ноги, то подбирая их в коленях, прислушиваясь к крикливым командам, просачивающимся через дверь. Значит, там еще кого-то привозили, увозили, прятали по таким же боксам.
Потерялся всякий ориентир во времени. Не имелось никаких признаков, чтобы хоть приблизительно определить, что сейчас - день, вечер, ночь, сколько часов или суток я нахожусь в этом каменном пенале. Много раз вставал, делал попытки ходить, снова садился. Наконец почувствовал, что хочу спать. Я попытался лечь на пол, поджав ноги, но все равно не поместился в этом логове. Повертевшись и так и этак, мне все-таки удалось найти приемлемое положение. Я лег на спину, задрав ноги на стену вертикально вверх. И так заснул. Не знаю, как скотина, а человек, оказывается, может спать вверх ногами.
Следующий день начался с дальнейшего знакомства с тюрьмой. Меня продолжали поражать ее исполинские размеры и отделка интерьеров, больше напоминающих старинные хоромы, терема. Меня остановили в огромном, как стадион, коридоре, и полы и стены которого все так же тщательно были облицованы двухцветной керамической плиткой с идеально выложенным орнаментом. По обе стороны коридора расположились высоченные двери, через фрамуги над которыми, с защищенным сеткой стеклом, и поступал свет. Оглядывая это необычное сооружение, я снова забыл, что нахожусь в тюрьме, что, возможно, ждет меня впереди самое страшное. Поистине я был восхищен. Я видел не тюрьму, а творение талантливых рук человеческих.
Меня вернули к действительности, толкнув в ближайшую дверь, меньше остальных и без фрамуги. Я очутился в какой-то странной комнате, довольно просторной, с полом, устланным поглощавшим шум шагов линолеумом, и мягкими стенами, обтянутыми желтой кожей в форме выпуклых тугих подушек правильной квадратной формы. Вид комнаты вызвал у меня недоумение. "Что это за камера, - думал я, - и почему именно для меня такая?"
Но все объяснилось. На пол мне бросили чистое белье и больничные тапочки.
- Переодевайся, - послышалась команда.
А пока переоблачался, все еще озираясь по сторонам, я понял, что это палата для буйно помешанных или тех, кто делает попытки покончить с собой путем удара головой о стену. В этой тюрьме все было предусмотрено.
Шлепая большими тапочками, в одном нательном белье, я очутился наконец в камере, а точнее, в палате тюремной больницы на две койки, на одной из которых, слева от входа, лежал человек, с головой закутавшийся в одеяло. Палата оказалась просторной (вполне можно было поместить в ней еще две койки), достаточно светлой; кроме коек, меблированной еще двумя табуретками и очень холодной, поэтому на правах больного я быстро юркнул под одеяло.
Я долго лежал, томясь от безделья, тем более что рассматривать в палате было совершенно нечего. Меня привлекал только неподвижно лежащий сосед, которого я еще не видел и который удивлял меня таким продолжительным беспробудным сном. Но за день мы все-таки познакомились.
Закутанный сосед стал подавать признаки жизни. Сначала он поворочался, не раскрываясь, как-то очень осторожно, медленно, не делая значительных движений. Потом из-под одеяла показалась его голова. Меня сразу поразило его лицо: худое, изможденное, с каким-то неживым цветом кожи - не белым, но без малейшего признака румянца. Рассматривая его, я определил, что человеку этому лет пятьдесят и он высокого роста, а по едва уловимым признакам - что он интеллигент. Не сразу, видимо собрав силы, глухим, ослабшим голосом он представился:
- Львов.
Говорил он с большим трудом, делая продолжительные паузы. И все-таки я узнал, что это бывший профессор Военной 272 академии имени Фрунзе. Когда немцы наступали на Москву, академию эвакуировали в Ташкент. Там он и был арестован, в числе многих, за антисоветскую деятельность. Человек строгих правил, очень порядочный, интеллигент от рождения, интеллигент того типа, который в настоящее время вымер у нас как вид, он не признавал предъявленных ему вымышленных обвинений. Ничего не добившись в Ташкенте, Львова отправили в Москву, на Лубянку. За два года его не могли сломить морально, но сломали физически. Передо мной лежал уже не человек, лежал труп, который еще не покинула душа.
- Я решил умереть, - сказал он мне. - Объявил голодовку.
И он действительно не прикасался к еде, которую ставили перед ним на табуретке. За все дни, что мы находились вместе, он ни разу не поднялся с постели. Но всякий раз, когда я возвращался с положенной двадцатиминутной прогулки, он что-нибудь спрашивал затухающим голосом или коротко, в несколько слов, сам рассказывал мне. От него я и узнал, что нахожусь в Бутырской тюрьме, построенной еще при Екатерине Великой. А однажды спросил, в каком дворике я гулял.
- Маленький, - ответил я, - неправильной формы, под круглой башней.
- Эта башня знаменитая, - посвятил он меня. - В ней, закованный в цепи, сидел перед казнью Емельян Пугачев.
Иногда тишину больницы нарушал сильный мужской голос. Он выкрикивал речи-панегирики сначала врачам и всему медперсоналу, потом работникам славных органов госбезопасности, неутомимым в труде следователям и доблестным прокурорам. Постепенно это славословие переходило в ругань, проклятия и заканчивалось сплошной матерщиной в тот же адрес.
Я не мог ничего понять, но как-то выбрал момент и спросил у Львова:
- Что это такое?
- Сумасшедший напротив в палате, - ответил он.
А на другой день, когда нам вносили обед, я увидел через коридор этого несчастного. Раскинув руки, как на распятии, он каким-то чудом повис на фрамуге и произносил очередной панегирик.
В больнице я долго не задержался. Почему-то всегда и везде проявляют повышенную заботу о здоровье тех, кого намереваются лишить жизни.
Я покинул палату, не простившись со Львовым. Он лежал, как застывший, укрывшись с головой одеялом, как саваном. Жизнь его измерялась часами.
Глава 5
Внутренняя тюрьма на Лубянке
Коридоры внутренней тюрьмы на Лубянке устланы ковровыми дорожками. В отличие от Воробьевки замки бесшумные, но, когда меня ночью привели в камеру, все ее обитатели подняли головы. Подследственные, если их не измотали допросами, спят чутко, даже во сне ожидая вызова к следователю.
Камера оказалась довольно большой: три койки вытянулись по одну сторону, три - по другую. В центре - большой крашеный стол. Такие же темно-зеленые панели по стенам, паркетный пол, огромное окно, закрытое светомаскировочной шторой. На столе - большой красной меди чайник и эмалированные кружки.
Все койки были заняты, мне принесли дополнительную, разложили посредине в линию со столом. Снабдили постелью. Но заснуть сразу не удалось: напали клопы. Узнав причину моего беспокойства, переполошилась вся камера. Вызвали надзирателя. И только когда мне принесли другую койку, даже с остатками снега на ней, все успокоилось.
Забавной показалась мне с первого дня жизнь на Лубянке. Что-то комичное просматривалось в драматической ситуации. Ведь все в жизни можно рассматривать с двух противоположных позиций - юмористической и трагической.
Одной из первых процедур после утреннего подъема является шествие в туалет. Шли попарно, первая пара - дежурный по камере и его помощник, завтрашний дежурный, - торжественно несла парашу. Почему этот вонючий бак несли впереди и все, как на крестный ход, следовали за ним? Обычно впереди несут знамя или хоругви. В тюрьме, как святые мощи, носят ржавую семиведерную посудину, коллективно наполняемую мочой. Шествие замыкает вертухай. Второй встречает у распахнутой двери в туалет, раздает листочки клозетной бумаги, но не всегда. Да с тюремных харчей в ней и нет постоянной необходимости.
После этого священнодействия в камере наступает настороженная тишина. Кто-то разглаживает на коленях платочек, кто-то читает книгу, но все, даже если кто и разговаривает вполголоса, сторожко прислушиваются: приближается "веселая минутка". Среди всех звуков, доносящихся в камеру извне, арестант безошибочно отличит тот единственный, металлический - черпака о миску или от крышки чайника, - который извещает о приближении пищи.
- Несут! - И вся камера в момент оживает, как будто очнувшись.
Пайки хлеба раскладываются на столе; выбираются они в порядке строгой очередности. Я пришел в камеру последним и мог рассчитывать поэтому только на оставшуюся. Первым выбирал Смирнов. Это был студент МГУ, грузный, сутуловатый, с пухлыми красными щеками, покрытыми цыганской щетиной, и в очках-линзах, без которых он становился почти слепым. Преступление его против советской власти заключалось в том, что на историко-филологическом факультете МГУ студенты пришли к выводу, что управлять страной могут только специально подготовленные люди. Готовить такие кадры нужно в специализированном учебном заведении, для чего больше всего, по их мнению, подходил их факультет - "питомник членов правительства", как назвал его один из сокамерников, Ягодкин.
Смирнов приблизился к столу. Низко склонившись, он тщательно рассматривал каждую пайку. Момент был ответственный. Целую неделю ожидал он своего права выбирать первым, и сейчас нужно было не промахнуться, потому что пайки состоят из горбушек и сердцевинок. Горбушка посуше, а значит, и объем ее больше. К тому же к пайкам деревянными колышками пришпилены довески, тоже все разные. Да, требовались опыт, хладнокровие, точный глазомер, чтобы безошибочно выбрать самую большую пайку.
Слепой Смирнов почти носом водит по разложенному на столе хлебу. Он переживает, никак не может решиться, но… выбор наконец сделан. Он схватил горбушку, поднес ее к глазам и тут же оглянулся на стол: кажется, ошибся, вон та, с двумя довесками, что осталась лежать с краю, больше. Смирнов подавляет вздох. Завтра он уже будет брать последним что останется.
С такой же тщательностью выбирают свое счастье остальные.
Пайка содержит дневной паек хлеба в 600 граммов. Утром больше ничего нет, кроме чая. В обед - баланда, на ужин - каша. С пайкой все разделываются по-своему. Микробиолог из Краснодара Кулинский, пожилой, выше среднего роста человек с бородкой клинышком, с золотой коронкой на одном из передних зубов, короткой веревочкой тщательно отрезает третью часть, остальное делит пополам - на обед и на ужин - и аккуратно заворачивает в платочек.
Ягодкин - по его словам, член коллегии по амнистии при Верховном Совете СССР, высокий, в дорогом, но уже видавшем виды мышиного цвета костюме - также веревочкой раскраивает пайку на маленькие кирпичики, но ничего не откладывает про запас. Когда процедура раскройки закончена, каждый кирпичик он давит в кулаке, уплотняя, и отправляет его в рот, запивая горячим несладким чаем.
Архитектор Архангельский - кажется, самый старший в камере - выгребает из горбушки мякиш, корочки сохраняя на обед.
Смирнов же с пайкой расправляется по-зверски. Он раздирает ее своими мощными руками на ломти и ест жадно, торопливо, будто мстя ей за неудачный выбор. Ест он всухомятку, бросая быстрые взгляды на других, с горечью сравнивая, как его большая горбушка тает быстрее моей самой маленькой серединки. В это время он напомнил мне Собакевича: такой же крупный, грубый. Он беспощадно уминал свою пайку и вдруг как-то сник, когда она исчезла. Как Собакевич перед тарелкой со съеденным осетром, он осмотрелся, как бы удивляясь, куда все подевалось, поводил очками и подобрал случайно уцелевшие крошечки, радуясь, что они, еле различимые, еще остались на столе, на его штанах. Поняв наконец безнадежность положения, он налил в кружку чай и, зажав ее обеими руками, начал пить, не торопясь, склонившись, лишь изредка поднимая поверх очков потерявшие блеск глаза.
У меня не хватает терпения, я тоже поедаю всю пайку сразу, но ем не торопясь, смакуя, всухомятку - так на дольше хватает, - сначала отделяю все корочки и на загладку, как у нас дома говорили перед сладким, а потом с особенным наслаждением, как деликатес, жую мякиш, вспоминая при этом оладьи с зернистой икрой на великопостных трапезах заволжских монастырей, с неподражаемым мастерством описанных Мельниковым-Печерским.
Ежедневно в камеру подается суконная тряпица: дежурный обязан драить паркетный пол. Здесь, как и в поедании горбушки, у каждого свои приемы. При классическом, то есть наиболее распространенном, дежурный закладывает руки за спину и, наступая одной ногой на тряпицу, шаркает ею взад и вперед, приседая в такт движению. Получается своеобразный танец, который не так безвреден, как кажется со стороны. Когда заключенный из месяца в месяц с утра съедает кусок хлеба с кипятком, а в обед хлебает полмиски постной баланды, пляска полотера даже в замедленном темпе вызывает у него головокружение и одышку. И все-таки пол доводится до блеска. Раз в месяц кроме суконки дают мастику и щетку. Тогда в натирке пола принимают участие все без исключения.
После обеда, состоящего из одного первого блюда, а у большинства и без хлеба, полагается мертвый час. На Лубянке даже привилегия - два часа. Можно не спать, но лежать обязательно, пусть даже с книгой в руках. Книги приносят два раза в месяц; их достаточно. Можно заказать что угодно, вплоть до издающейся не у нас запрещенной литературы. Но все считают это неоправданным риском и вполне довольны выбором из того, что приносят.
Ежедневно полагается двадцатиминутная прогулка, но она необязательна. За все время нахождения в тюрьме я не пропустил ни одной, в любую погоду. В холодное время прогулке предшествуют сборы. В камеру бросают кучу неопределенного фасона черного сукна макинтоши или балахоны, безразмерные ботинки, шапки, и без промедлений мы облачаемся. На лифте нас поднимают на седьмой этаж. Здесь, на крыше, оборудованы прогулочные дворики, как ящики, между ними высокая железная сплошная ограда, окрашенная серой масляной краской. Таких ящиков-отсеков несколько, на стыке их будка охранника. Вполне экономично, один вертухай с винтовкой одновременно осматривает несколько прогулочных двориков.
Мы ходим по кругу парами, молча, заложив руки за спину. Кулинский шепотом подсказывает мне:
- Дыши глубже, четыре шага - вдох, четыре - выдох.
Слышно, как внизу перебивают друг друга мягкими аккордами клаксонов "эмки", иногда как будто совсем рядом мелодично перекатывается звон кремлевских курантов, с детства знакомый хрипловатый бой, отмеряющий часы прожитой жизни. Где-то тут, за железной стеной, идет нормальная жизнь, люди работают, учатся, отдыхают, общаются друг с другом. Нам никого не видно. Нас не видит никто; никому даже не придет в голову, что вот здесь, на крыше, ходят изъятые из мира люди. Даже если и предположить, что кто-нибудь нас вдруг увидит, все равно о нас сказали бы: "Вон враги народа, предатели, фашисты".
Размеренно мы ходим по бетонным плитам днища железного ящика, скребая большими ботинками.