Падал снежок, смеркалось. Здесь, в Москве, жила та, с которой оборвалась связь. Навсегда? Разве она могла знать, что я рядом?
Кончились двадцать минут. Мы вернулись в камеру, принеся с собой свежесть.
Вскоре у нас произошли перемены. Турнера, корреспондента, как он говорил о себе, английской газеты "Дейли мейл" и американской газеты "Нью-Йорк геральд трибюн", который прыгал по камере, стучал в дверь, возмущаясь, как могли его, иностранного подданного, посадить в тюрьму, убрали из нашей камеры буквально на следующий же день, как я туда попал. Появился новый человек - поэт-дальневосточник Улин, у которого было что-то общее с Турнером и отличное от нас, уже осознавших ситуацию. Он тоже никак не мог понять, почему его - коммуниста, фронтовика, поэта - и вдруг упрятали в тюрьму. Он беспомощно разводил руками, пожимал плечами, повторяя:
- Не понимаю.
- Поймешь, - отвечал ему Ягодкин, - посидишь месяцок-другой.
Мне тоже все было ясно. Еще на Воробьевке, когда начальник следственного отдела, махая кулаками перед моим лицом, выкрикивал: "Умрешь, а отсюда не выйдешь!", я понял, что бесполезно сопротивляться: что бы я ни объяснял, все будет повернуто против меня. Но даже когда в ходе следствия наметился перелом, после которого из меня уже не должны были выдавливать больше того, чего не было, самым тяжелым в тюремной жизни оставался вызов к следователю. На Лубянке это делалось вполне культурно. Ночью надзиратель бесшумно входил в камеру, трогал за плечо:
- На допрос, - и выходил, давая время собраться.
Лубянка, то есть Главное управление Наркомата госбезопасности, - огромное закольцованное здание, занимающее отдельный квартал, с одной стороны в семь, с другой - в восемь этажей, зеленоватого цвета с траурным, из черного мрамора, высоким цоколем. Фронтон переднего фасада завершали две симметрично возлежащие наяды, ныне снятые, на месте которых осталось только два штыря, пожалуй, лучше символизирующие венчаемое ими здание. В глубине этого огромного колодца - пятиэтажный пристрой внутренней тюрьмы с довольно высокими помещениями, большими окнами и добротными паркетными полами.
На допрос вели сначала по коротким тюремным коридорам. Конвоир шел привычно разболтанной походкой, постукивая ключом о металлическую пряжку своего ремня, подавая тем самым вперед сигнал о нашем продвижении. Когда случался встречный конвой, сопровождаемого ставили или лицом к стене, или отводили за угол, чтобы только не встретились два арестанта. Потом на лифте доставляли на нужный этаж, и шествие продолжалось по коридору главного корпуса. Коридор неширок, но вполне достаточен, чтобы могли пройти или разминуться сразу три-четыре человека. Случалось иной раз прошагать чуть ли не по всему периметру здания. Даже в ночное время в коридоре было людно. Поблескивая золотом новеньких погон, здесь прохаживались офицеры, в основном майоры; им явно нравилась новая форма, они даже плечи держали как-то приподнято.
Иногда в окно удавалось увидеть зеленых наяд на фронтоне или окинуть взглядом широкую лестницу с массивными фигурными перилами цвета слоновой кости, уходящую вниз; значит, я проходил по верхнему этажу. Но все эти наблюдения не снимали внутреннего напряжения. Наоборот, по мере приближения к кабинету следователя грудь все больше распирало, как будто в нее под давлением накачивали воздух, горло перехватывала спазма, дыхание затруднялось. Не было никакой уверенности, что очередная ночь закончится благополучно. Полное бесправие с одной стороны и неограниченный произвол с другой не оставляли ни малейшей надежды на беспристрастность, справедливость, здравый смысл.
Мое дело вел капитан Мотавкин.
- Ну, этот помотает, - сказал мне в первые же дни Ягодкин. - Это у них специалист по литературным делам.
Но все следователи одинаковы, и по литературным делам, и по промышленным, и по сельскохозяйственным. В их действиях во время следствия преобладали грубость, цинизм, нагнетание страха, потому что требовалось не нахождение истины, а подтверждение аксиомы, выдуманной, фантастической, ни на чем не основанной. Все допросы строились по одной схеме и сводились к примитивной софистике.
- Вы признаете себя виновным в антисоветской деятельности? - спрашивал обычно следователь.
- Нет, - было первой и естественной реакцией обвиняемого.
- Но вы же в своих разговорах необоснованно осуждали членов правительства и руководителей коммунистической партии.
- Я допускал замечания в адрес отдельных лиц.
- Но эти лица выбраны народом, являются представителями советской власти, - брал следователь быка за рога. - Значит, вы против советской власти.
В результате такого вывода и ряда ему подобных обвиняемый сам приходил к выводу, что да, действительно, он занимался антисоветской деятельностью.
Со мной и с моими товарищами все обстояло проще. Как вещественные доказательства нашей деятельности, которую при подобном истолковании можно было назвать не иначе, как антисоветской, в деле уже имелись четыре номера издаваемого нашей группой рукописного журнала, в одном из которых помещалась моя поэма, где открыто выражалось недовольство отсутствием свободы слова в стране и обстановкой на фронте в первые месяцы войны. О неспособности Сталина руководить военными действиями нашей армии кратко говорилось также в стихотворении, в котором вождь сравнивался с теленком, играющим в шахматы. Такое не прощалось.
Но перед следователями стояла задача найти, кто из взрослых людей руководил нашей группой, так как вызывало недоверие, что мальчишки самостоятельно, без чьей-либо помощи, смогли организовать издание журнала, резко осуждающего политическую обстановку в стране. И для меня так и осталось тайной, почему способные на любые зверства сотрудники бериевского следственного аппарата, беспощадные в своем рвении, в конце концов убедились, что нас никто не направлял, и не переломали нам костей, добиваясь таких признаний.
Следствие на Лубянке повторяло собой все, что я уже прошел в горьковской внутренней тюрьме, и даже "дело" наше вел потом, по всей видимости, еще не набравшийся опыта и учившийся на нас следователь Перевозчиков, отличавшийся цивильным видом и вряд ли имевший офицерское звание. На допросах у него я сразу понял, что он из нового пополнения кадров госбезопасности.
Кулинского, Смирнова и меня перевели в другую камеру. Четвертым в ней оказался профессор Московского литературного института имени Горького Урбанович-Набатов. Как и все мы, он уже несколько месяцев находился под следствием. Немолодой, одинокий человек, привыкший к роскошной, по сравнению с нашей, жизни, он и в тюрьме не столько думал о том, что его ожидает, сколько о том, чего лишился. Мне странно было слышать его утверждение, что кофе лучше пить вприкуску с шоколадом, что создает, по его мнению, особый вкусовой букет. Или рассказ о том, как ему не нравился темный цвет паркета в его квартире и он пригласил рабочих, чтобы те прострогали паркет добела, отциклевали и натерли его воском. Сожалел, что лишился колоды карт с золотым обрезом и ножичка для разрезания бумаги из слоновой кости. Приходилось ему бывать и за границей. Не без удовольствия демонстрировал он нам свое пальто парижского пошива:
- Вот какой я был до Лефортовской тюрьмы.
Действительно, в просторное пальто свободно поместились бы все узники нашей камеры вместе с самим нынешним Урбановичем. Мы не однажды пытались расспросить его, что представляет собой режимная Лефортовская тюрьма. Он начинал рассказывать, но тут же голос его начинал дрожать, срывался, и каждый раз он начинал плакать. Только одно мы ясно расслышали:
- Я пытался повеситься на оконной решетке, но мне это не удалось - меня сняли.
Как-то он объявил, что приближается Пасха, и ходил по камере, тихо напевая пасхальный тропарь. Потом стал меня учить церковному пению, и уже вместе, едва слышно, чтобы не привлечь внимание надзирателя, мы пели: "Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробе живот даровав".
Как ни странно по тем временам, но праздник Светлого Воскресения Христова в тюрьме был отмечен. Еще накануне нам выдали необходимый инвентарь, чтобы мы привели камеру в праздничный вид. Мы вымыли выкрашенные масляной краской панели стен, выкрасили и натерли пол и начистили до блеска чайник. Утром в воскресенье в камеру вошел надзиратель и милостиво объявил, что если у кого имеются деньги, тот может купить в тюремном ларьке курево. Из нас курил только один Кулинский. И уже совсем чудо - в этот праздничный день мы ели пайки светло-серого, по-настоящему пропеченного хлеба. Это был как бы тюремный кулич.
Несмотря на разницу в возрасте в сорок лет, у меня очень добрые отношения сложились с Иваном Осиповичем Кулинским. До войны он был научным сотрудником Краснодарского института микробиологии, преподавал. Как и у всех, война многое разрушила в его жизни. Когда немцы подходили к Краснодару, он и его сослуживцы закопали научный архив, препараты и покинули город. Но далеко уйти им не удалось, немцы стремительно наступали, и Кулинскому с товарищами ничего не оставалось, как вернуться назад и продолжать работу в институте. По освобождении Краснодара нашими войсками микробиологов арестовали как изменников Родины и препроводили в Москву, на Лубянку.
Странно распорядилась судьба, сведя в одной камере Урбановича-Набатова и Кулинского, этих антиподов. Если до ареста Урбанович-Набатов был гурманом, то Кулинский и на воле всегда питался даже как-то упрощенно. В тарелку с борщом он накладывал кашу, и это единственное блюдо составляло весь его обед; он не признавал кондитерских изделий, чай пил преимущественно с сахаром, а пирожное ему заменял кусок белого хлеба со сливочным маслом и медом. Одевался он также просто, у него даже не было костюма; поверх брюк носил навыпуск черную рубашку-косоворотку с плетенным в жгутик пояском. В таком одеянии он и был арестован. И характер, в отличие от болтливого и нервного Урбановича, имел спокойный, уравновешенный. Говорил не торопясь, мало, негромко; не вступал в диспуты, а тем более в мелочные споры, которые ежедневно происходили в камере, но в то же время внимательно ко всему прислушивался.
Как-то наш литератор Урбанович поправил меня:
- Нельзя говорить "скучаю о чем-то", правильно сказать просто "скучаю".
Я не согласился с профессором, и мы крупно поспорили. Кулинский не вмешивался. Но буквально на другой же день нашел в книге выражение, подтверждающее мою правоту, и молча показал мне.
Нам со Смирновым Иван Осипович прочитывал ежедневно лекции на темы здравоохранения, и в первую очередь о венерических болезнях.
- Постарайтесь запомнить, - просительным тоном говорил он. - В лагерях может пригодиться.
Из хлебного мякиша, перемешанного с табачным пеплом, и использованных спичек он мастерил подобие микробов и медицинского инструментария.
- Вот, - показывал он хлебную спиральку, - так выглядит спирохета палида. - И следовал урок, посвященный сифилису.
Благодаря лекциям Кулинского, рассказам библейских историй Урбановичем-Набатовым и книгам, которые мы буквально поглощали, время проходило небесполезно. Но зато мы ничего не знали о том, что происходит в мире, в нашей стране, на фронтах. Как-то апрельским вечером мы вдруг услышали артиллерийскую канонаду.
- Салют! - вскрикнул - но по привычке все же приглушенно - Смирнов.
Я осторожно приоткрыл на окне экран затемнения и после очередного залпа увидел в темном небе разноцветный веер фейерверка. Только чудом каким-то просочилось потом к нам, что советские войска вышли к государственной границе с Румынией. Трудно передать наше состояние. Мы лишены были права радоваться вместе со всеми нашим успехам, как будто нас это не касалось. Сознание неполноценности, ощущение себя изгоем осталось на всю жизнь.
Совершенно незаметно прошел первомайский праздник. И даже трудно вспомнить, то ли перед ним, то ли после вывели меня в маленькую каморку рядом с нашей камерой и положили на стол передо мной две толстые папки, сказав:
- Следствие закончено. Вы можете ознакомиться с "делом" и подписать двести шестую статью о его окончании.
Листая бумаги, я нашел протоколы всех допросов: и меня, и тех, кого вызывали в связи с моим арестом. Нашел отпечатанные на мелованной бумаге на машинке с четким шрифтом и в твердом переплете свои "избранные произведения", специально подобранные с целью уличения меня в антисоветской агитации и пропаганде. Только о Родьке Денисове, взявшем у меня журналы и передавшем их в Народный комиссариат государственной безопасности (НКГБ) и на которого я нарочно неоднократно ссылался на допросах, не было ни слова. На верхних углах папок стояли грифы: "Совершенно секретно" и "Хранить вечно".
Глава 6
Вторая встреча с Бутырской тюрьмой
В ближайшие дни я покинул Лубянку, и состоялась вторая моя встреча с Бутырской тюрьмой.
В этот раз Бутырка показалась мне менее интересной. Через какой-то неприглядный, мрачного вида коридор с высокими окнами, за которыми, окруженное зеленью, стояло лишенное всякого великолепия унылое церковное здание, попал я в довольно объемистую камеру, неприютную, серую, и ни малейшего намека на какой-либо комфорт. Угрюмые стены, бетонный пол, более соответствующие подвальному или складскому помещению. По обе стороны громоздились деревянные некрашеные двухэтажные нары-вагонки. Между ними - огромный пустынный стол с одиноко возвышающимся на нем ведерным чайником, старым, с помятыми боками, обслужившим на своем веку не одну тысячу заключенных. В углу, как положено, прочерневшая, увеличенная до массового пользования параша. И только за окнами, расчерченными в клеточку решетками, поверх массивных железных козырьков виднеется чистое голубое небо, а на его фоне свежая весенняя зелень только что распустившихся тополей. Смотришь в окно - и чувствуешь, как начинает щемить в груди и как неприятно разъедают глаза невольно подступающие слезы.
Население камеры многочисленно, более двадцати человек, и разнородно, как на базаре. Но что-то есть в нас и общее. Это под стать внешнему виду камеры: общая серость, отсутствие ярких пятен, и в одежде и в лицах, даже выражение глаз у всех одинаковое - унылое, безучастное, как будто никто ни о чем не думает: все уже обдумано, взвешено, обречено. И опять полное безделье: ни книг, ни газет, ни каких-либо звуков извне. Стойло. В нем я буду находиться до суда в полнейшей неизвестности о дальнейшей своей судьбе и о времени, когда она решится.
Мне показали свободное место на нарах. Я сел на них и затосковал по Лубянке. Там я по крайней мере находился среди людей близкого мне круга, общался с интеллигенцией. Здесь, как я понял, я оказался среди уголовников. Никогда еще я не имел с ними ничего общего. Только слышал, что есть бандиты, воры, шпана. И вдруг не только очутился среди них, но стал с ними одним целым.
Осмотревшись, я все-таки открыл для себя, что окружение мое состоит далеко не из одних уголовников. Я обратил внимание на высокого человека рядом со мной, и вид и речь которого не давали права отнести его к уголовным преступникам. Трое его соседей, говорящих с акцентом, оказались литовцами. Я догадался, что это наша братия, 58-я статья, и почувствовал себя увереннее.
Тюремный порядок стал привычным: подъем, оправка, раздача горбушек, двадцатиминутная прогулка парами в каменном дворике. Так монотонно прошло две недели. Только однажды случилось событие, всколыхнувшее всю камеру и сразу показавшее мне особенности уголовного мира.
Высокий получил передачу: буханку хлеба, банку тушенки, которую при нем открыли и переложили в тюремную миску, что-то еще по мелочи. Он пригласил откушать с собой литовцев, угостил и меня, то есть поступил вполне по-товарищески. Но тут заявили протест блатные, которые в камере составляли большинство. По их неписаным законам - а любой закон прежде всего отражает интересы сильного - неприкосновенной является только казенная пайка. Все продукты, полученные с воли, должны делиться. Как делиться, между кем - из-за этого и произошел спор, едва не кончившийся побоищем. Одни утверждали, что Высокий поступил правильно, поделившись, с кем нашел нужным. Другие настаивали на том, что надо было выделить значительную долю ворам. Третья партия нашла компромиссное решение - что передачу следовало разделить поровну на всех. Такое решение устраивало большинство, которое в противных случаях не получало ничего.
Нарастал шум, страсти раскалялись, назревала драка. Особую ретивость проявлял невзрачный, довольно слабого сложения, худощавый блатной со следами тяжелой травмы головы. Из его черепа была удалена при операции или после пролома часть теменной кости, в форме треугольника, довольно значительная, шире чем на два пальца, заросшая кожицей. Я смотрел на него и думал со страхом: вот сейчас в драке ткнут ему пальцем в этот просвет в голове и выдавят мозги, как пасту из тюбика. И он, как оказалось, боялся этого и, вооружившись тяжелой крышкой от чайника, которой мог прошибить голову другому, свою тщательно прикрыл шапкой, сдвинув ее набок - прикрывая пролом в черепе.
Уже четко размежевались противоборствующие стороны. Шум, брань. Вооружились кто чем мог. Надзиратели не вмешивались - видимо, подобное они наблюдали не впервой: ведь еще никого не убили. Неожиданно, в самый критический момент, получивший передачу Высокий махнул рукой:
- Да ну вас, жрите.
А жрать, собственно, было нечего. Когда то, что осталось от передачи, тщательно разделили и кучками разложили на столе в расчете на тех, кто не был угощен, доля каждого оказалась так мала, что не только не могла приглушить голод, но едва ли позволяла даже ощутить вкус. Получив этот неожиданный паек на ладошку и слизнув его, как собака ложку сметаны, каждый почувствовал скорее не торжество справедливости, а горечь потери: одни - того, что пролетело так незаметно, другие же еще и того, что так же невосполнимо оторвалось от их совести.
Глава 7
Суд
В субботний день 13 мая 1944 года в секции "воронка", тесной, как кабина истребителя, меня вывезли из Бутырок. Сквозь узкий просвет и маленькое окошечко в задней дверце машины я видел, как задвинулась бетонная стена тюремных ворот. И вот передо мной широкими улицами убегает Москва. День солнечный, теплый, какой-то радостный. Я узнал знакомую мне по почтовым маркам колоннаду театра Красной Армии и обрадовался этому, как будто меня везли вовсе не на суд. Где-то ближе к центру, на перекрестке, "воронок" задержался, и я увидел на фоне залитого солнцем светлого фасада здания идущего по тротуару военного, держащего за руку маленькую девочку. Я догадался, что они счастливы. Я смотрел на них не отрываясь, мне казалось, что это и мое счастье, и меня только беспокоило, что сейчас поедет "воронок" и прервет его. Но в это время синий троллейбус закрыл от меня военного с девочкой, а когда он проехал, их уже не было. И тогда я вспомнил, что меня везут в трибунал.