У поэта возникает замысел "главы о встрече с товарищем юности, другом детства, писавшим стихи, мечтавшим вместе со мной о Москве и т. д.": "Я его узнаю, но сначала пугаюсь, ведь он был, как я знал, репрессирован… Мы разговариваем, а потом я додумываю и довспоминаю в вагоне".
"Это - дело, - подытоживает Александр Трифонович эту запись в рабочей тетради. - …Хоть, конечно, это такая глава, что, может быть, не просто начнешь и кончишь, а и отложишь не раз, но без нее мне уже нельзя… Может быть, никогда еще я не был так - лицом к лицу с самой личной и неличной темой, темой моего поколения, вопросом совести и смысла жизни".
Очень характерно для Твардовского, что, начиная эту "одной судьбы особой повесть, что сердцу встала на пути", он совестливо отмечает, что "в ней и великой нет заслуги - не тем помечена числом…". Действительно, пересмотр облыжных приговоров 1930-х и других годов уже шел, пусть временами замедляясь и прерываясь. В дневниках современников появлялись радостные записи: освобожден… реабилитирован… вернулась из ссылки, совершенно оправдана… вернулся из лагеря оправданный…
Не скрывает автор и того, что при нежданной встрече с другом "чувство стыдное испуга, беды пришло… на миг" - трудно вытравимый рефлекс недавних времен (равно как и то, что расставание после этой короткой встречи сняло "тяжесть некую с души").
"Тема страшная, - говорится в рабочей тетради о замысле главы, - взявшись, бросить нельзя - все равно что жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы решили не говорить об этом и жить хорошо, и больше не убивать членов семьи".
"Додумывание", о котором сказано в первом наброске плана, займет целые годы.
Первые запечатленные в окончательном тексте "Друга детства" размышления еще далеко не соответствуют четко сформулированному в набросках "наказу" самому себе:
"Важно сказать о том, из-за чего вся эта речь:
Что я внешней мудростью (чьей-то) был избавлен от сердца горестных хлопот. Так, должно быть, нужно, там видней, дело не нашего ума. И подумай я иначе, я сам уже как бы против всего доброго на свете. Как бы это выразить - это главное: замок на мысли, "грех" - избавление от необходимости думать, иметь свое человеческое мнение и суждение. Кому-то там видней (больше, чем мне, другу, знающему человека, как самого себя)".
Эта "программа" будет полностью реализована лишь в последней поэме Александра Трифоновича "По праву памяти". В главе же 1955 года страшная тема в финале зазвучала смягченно и умиротворяюще. Не сбылось ли опасение, доверенное автором рабочей тетради: "чтоб не было в конце концов итога: вот и хорошо, ты сидел, я молчал, а теперь ты на воле, мы еще не стары, будем жить, работать"?
Признанию об испытанном Сначала при встрече "чувстве стыдном испуга" заметно противоречат последующие строфы - о собственной постоянной памяти об "отсутствующем", о сопереживании всего с ним происходившего ("Я с другом был за той стеною, и ведал все. И хлеб тот ел") и даже о как бы некоем "заочном" участии самого друга-зэка в жизни страны:
Он всюду шел со мной по свету,
Всему причастен на земле.
По одному со мной билету,
Как равный гость, бывал в Кремле.
И все же для множества читателей публикация "Друга детства" в сборнике "Литературная Москва", где он стал самой высокой "нотой", явилась значительным событием, естественно вошедшим в атмосферу, созданную XX съездом партии и докладом Н. С. Хрущева "О культе личности и его последствиях".
Наступивший 1956-й по всем статьям оказался для Твардовского трудным.
"Как я себя чувствую в связи со всем, происходящим на белом свете? - писал Александр Трифонович Овечкину 5 апреля, спустя месяц с небольшим после съезда. - …Это я, может быть, и мог бы изъяснить на бумаге, но не сейчас, когда в душе "все перевернулось и только укладывается", как говорил Л. Толстой. О многом можно было бы поговорить. Одно скажу, повторю, что нашему с тобой поколению не приходится жаловаться на недостаток материала для обдумывания".
Потрясенный открывшимся размахом сталинского террора (еще недавно Фадеев в споре с Твардовским называл несравненно меньшие цифры репрессированных), поэт все же не терял веры ни в социализм, ни в необходимость жестокой, но целительной правды.
"Нет, все хорошо, нужно жить и исполнять свои обязанности", - записывал он, почти буквально повторяя финальные слова фадеевского "Разгрома" и не предвидя, что его автор вскоре капитулирует перед открывшейся правдой.
- А это уже по нашему квадрату бьют! - сказал Александр Трифонович еще в феврале, когда умер давний друг и сотрудник Тарасенков, три года назад по фадеевскому требованию вынужденный в разгар травли "Нового мира" уйти из редакции "по собственному желанию".
В январский холод, в летнюю жару,
В туман и дождь, с оркестром, без оркестра -
Одних моих собратьев по перу
Я стольких проводил уже до места.И всякий раз, как я кого терял,
Мне годы ближе к сердцу подступали,
И я какой-то частью умирал,
С любым из них как будто числясь в паре, -
писал поэт пять лет назад ("Мне памятно, как умирал мой дед…").
В пятьдесят четвертом он схоронил близкого друга, критика В. Б. Александрова, автора книги об Исаковском и вдумчивой статьи "Три поэмы Твардовского".
В мае наступившего 1956 года покончил с собой Александр Фадеев. И хотя в последнюю пору он не раз оступался и отступал (и в 1953-м, и в 1954-м), поэт тяжело пережил случившееся.
В первых главах "Далей" Твардовский не без улыбки упоминал, как был "самим Фадеевым отмечен", а теперь в той же книге горько сетовал, что не может разделить с ним радость увиденного в путешествии:
Как мне тебя недоставало,
Мой друг, ушедший навсегда!..
…Ах, как горька и не права
Твоя седая, молодая.
Крутой посадки голова!..
В те самые дни, когда старый друг принимал свое страшное решение, потому что, как сказано в его предсмертном письме, не видел возможности жить дальше и "нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить", Твардовский, пережив "послефевральский" кризис, вернулся к "страшной теме" и уже набрасывал первые строки новой главы о Сталине, решительно отличной от ее напечатанного в первую годовщину смерти вождя варианта, который был написан еще в духе прежней веры (вплоть до преклонения перед "памятью святой ночей и дней весны тридцатой" - "великим переломом" коллективизации - и, пусть даже "нелегкой временами", "крутой и властной правотой" покойного).
Именно здесь, представлялось автору, "главнейший узел книги". "В случае удачи этой новой главы "Дали" вновь оживают и возрастают", - сказано в рабочей тетради.
Думал он заново вернуться и к "опальной" поэме о "том свете". Однако продвижение на обоих этих направлениях было медленным.
Окружающая обстановка мало способствовала работе. Новое руководство страны раздирали противоречия, и его политика была крайне непоследовательной. Волнения в "социалистическом лагере", вызванные смертью Сталина и докладом Хрущева, пиком которых стало венгерское восстание 1956 года, да и бурная реакция на XX съезд "дома" побуждали партийную верхушку тормозить и "подмораживать" начавшуюся "оттепель".
Уже июньское постановление ЦК КПСС, носившее то же название, что и хрущевский доклад ("О культе личности и его последствиях"), по сравнению с ним было заметным шагом назад. Резкий отпор получили выступления писателей, ставивших под вопрос справедливость постановлений сороковых годов о литературе и искусстве.
Нарастающей критике подвергались роман Владимира Дудинцева "Не хлебом единым" (бывший в редакционном "портфеле" "Нового мира" еще при Твардовском, но опубликованный лишь во второй половине 1956 года) и очередной, второй сборник "Литературная Москва", где одним из "заводил" был ближайший друг Твардовского Э. Казакевич.
В мае 1957 года дезориентируемый и подстрекаемый своим окружением и "приближенными" литераторами Хрущев рьяно включился в эту новую проработочную кампанию, а ее застрельщиков, откровенных реакционеров Грибачева и Софронова назвал "помощниками партии" и даже образно уподобил… автоматчикам (вряд ли он сделал бы это, кабы знал, что так в армейском фольклоре именовали… вшей!).
"…Рассеяние последних иллюзий, - записывал Твардовский 15 мая. - Все то же, только хуже, мельче. Рады одни лакировщики, получившие решительную и безоговорочную поддержку… Вечером после совещания поехали на могилу Фадеева. С поминок на поминки, как сказал очень удрученный Овечкин".
Поэт тяжело переживал воцарившуюся атмосферу и откровенно высказался о происходящем в разговоре с Д. А. Поликарповым. Тот, настроенный весьма консервативно (вспомним его критику "Дома у дороги"!), Твардовского, однако, очень ценил. Разговор у них случился бурный, и Поликарпов ввернул: "А ты бы все это сказал, где надо…", что прозвучало как известное мальчишеское: "Слабо!"
Александр Трифонович ответил, что готов выложить "все это" кому угодно, и был приглашен к Хрущеву.
Никита Сергеевич, как известно, знатоком литературы не был. Заговаривая о "Тёркине", больше вспоминал не строки или какие-нибудь эпизоды книги, а Тёркина с картины художника, изображавшей его на отдыхе среди восторженно слушающих его бойцов и по распоряжению Сталина повешенной в Кремле ("Это как только выйти направо из Президиума Верховного Совета, из зала заседаний…" - с готовностью пояснял Никита Сергеевич собеседнику). Он также весьма простодушно уподоблял сделанное Твардовским в годы Великой Отечественной войны написанному в годы Гражданской Демьяном Бедным, который, по словам Хрущева, "откликался на все и вся, очень меткое направление брал… в своих творческих произведениях, с тем, чтобы политически подготовить, морально укрепить, чтобы метко стреляли по врагу красноармейцы". Вряд ли уподобление "Тёркина" демьяновым агиткам понравилось бы его автору.
Как бы то ни было, при встрече Хрущев отнесся к поэту с неподдельным интересом. Он был очень занят в этот день, но долго и внимательно слушал гостя, подав всего две-три реплики (это при его-то словоохотливости), и выразил желание продолжить разговор. "Хорошо рассказываете!" - со свойственной ему непосредственностью сказал Никита Сергеевич, прощаясь.
"Понес я там все то же, что и Поликарпову, - записал "рассказчик" по горячим следам 23 июля, - то есть то же, что говорю обычно о литературе, ее нуждах и бедах, о ее бюрократизации и т. п. Часа полтора". По собственному признанию, он "опрометью несся… бог весть куда".
Недвусмысленно оценивая события последних месяцев, Твардовский, в частности, апеллировал к давней статье Щедрина "Литературное положение" (из цикла "Признаки времени"), где речь шла о писателях, ощутивших было в эпоху реформ 60-х годов XIX века некоторую свободу и осмелевших, но вскоре "одернутых" и самой властью, и некоторыми собратьями - так сказать, тогдашними "автоматчиками" (сатирик же именовал их "опытными охочими птицами", какими век спустя проявили себя и те же Софронов с Грибачевым, "наловчившиеся" еще в пору борьбы с "космополитами").
Не затрудняя вельможного собеседника подробностями, поэт резюмировал щедринский сюжет - и вместе с тем охарактеризовал создавшееся в советской литературе положение словами: "Птицы ловчие заклевали птиц певчих".
Надо сказать, Твардовский и прежде не скрывал своего отношения к "ловчим птицам".
В одном из служебных документов, функционировавших в аппарате ЦК КПСС в октябре 1954 года, в преддверии второго съезда советских писателей, отмечено: "…Твардовский стал заявлять, что в Секретариате ССП <Союза советских писателей> собрались люди, которые якобы ничего не значат в литературе, а потому стараются нажить себе капитал на общественной деятельности".
"…От всех его стихов, - писал он 19 мая 1947 года в отзыве на рукопись одного из тех, кто вскоре "взорлит" на волне борьбы с "космополитами", - веет неискоренимым дилетантизмом. Всё это очень неглубоко, несамостоятельно, слышано, читано… Тем, что написано до него, Грибачев пользуется беззастенчиво, а главное - бессознательно - что подвернется, то и давай…"
Позже Александр Трифонович говаривал, что писатели, по его мнению, различаются не по мировоззрению, а по тому… читали ли они "Капитанскую дочку" или нет.
В конце июля беседа возобновилась, продлилась около двух с половиной часов и закончилась в самой благожелательной атмосфере, несмотря на острейшую стычку "гостя" с Поликарповым, вновь обрушившимся на "Литературную Москву" даже за… помещенный там некролог Марку Щеглову, где он усмотрел "ревизию" постановления ЦК о "Новом мире".
Хрущев благодарил за встречу, подумывал принять грубо оскорбленную им за "антипартийность" поэтессу Маргариту Алигер, члена редколлегии "Литературной Москвы", и Дудинцева, о романе которого дотоле судил с чужих слов. По Москве ходили слухи, что обещал даже вернуться к вопросу о постановлениях 1940-х годов…
Однако никаких заметных перемен не произошло, разве что прекратилась публикация цикла погромных софроновских статей "Во сне и наяву" в "Литературной газете" (7, 12 декабря 1957 года), где в крайне глумливом тоне говорилось о таких заметных литературных явлениях, как роман Владимира Дудинцева "Не хлебом единым", рассказ Александра Яшина "Рычаги", пьеса Александра Володина "Фабричная девчонка", стихи Бориса Слуцкого и др.
"Насчет твоего запроса о "беседах", - писал Александр Трифонович Овечкину 5 сентября 1957 года: - да, были две беседы общей сложностью свыше четырех часов. Говорил я все, что обычно говорю с друзьями и что думаю наедине, словом, дорвался, но толку-то чуть…" (Как это похоже на то, как сам адресат ранее оценивал "эффект" своих "Районных будней"!..)
Твардовский долго не мог остыть, вспоминая все, что "нес": "Сегодня заглянул в Щедрина, не дай бог им почитать там все подряд. (Сказанул-то я по памяти)".
Попутное воспоминание. Позже, в декабре того же года, во время одного из моих первых разговоров с поэтом, он нашел в своей библиотеке том собрания щедринских сочинений с циклом "За рубежом" и увлеченно прочел отрывок о беседе рассказчика со случайным попутчиком, который "укрепил свой ум чтением передовых статей" и с этой "высоты" поучал собеседника, упрекая его в "отсутствии патриотизма", а собственную "идейную программу" сформулировал кратко: "Итак, первое дело - побоку интеллигенцию, второе - побоку печать!"
В финале эпизода рассказчик в сердцах восклицал: "…Гляди на картонное лицо не помнящего родства прохожего и слушай его азбучное гудение! И не моргни!"
В ту пору, когда, опять же по щедринским словам, "творчество - не в ходу; зато на подозрительность требование", уж не то что у Твардовского, в первый же свой редакторский срок выслушавшего и прочитавшего немало "азбучных" речей и статей, но даже у меня, новичка, прочитанное вызывало самые прямые ассоциации.
В более поздних рабочих тетрадях поэта упоминается другой цикл великого сатирика, "Круглый год", где многое тоже выглядело для редактора советского журнала очень знакомо.
"Это был порочный круг, - жалуется рассказчик. - И нужна самостоятельность, и не нужна, то есть нужна "известная" самостоятельность. И нужна критика, и не нужна, то есть опять-таки нужна "известная" критика! Словом сказать, подай то, неведомо что, иди туда, неведомо куда. И при этом еще говорят: нет, вы отлично знаете, и куда идти, и что подать, да только притворяетесь, что не знаете".
Даже "оставив за кормой - все столичные радости литературной жизни", как писал Твардовский Маршаку из Ялты (16 декабря 1957 года), нельзя было хотя бы приглушить "большую тревогу".
Еще в вагоне поезда начал складываться замысел во многом автобиографической пьесы о времени коллективизации и раскулачивания (он, по словам поэта, "как будто уже много лет просился на бумагу"), а тут в Ялте произошла уже известная читателю встреча с земляком-председателем.
Мало того: в ялтинском Доме творчества (название, которое Александр Трифонович терпеть не мог) произошло и другое взволновавшее знакомство - с писательницей Верой Михайловной Мухиной-Петринской.
У "веселого скелетика", как с уважением и состраданием названа она в рабочей тетради, была тяжелейшая и вместе с тем довольно типичная для тех времен биография, изложенная Твардовским крайне лаконично, но с явственным внутренним потрясением: "8 лет в лагере, плюс 9 лет, минус 38 городов (где ей воспрещено жить. - А. Т-в). Чуть устроилась на какую-нибудь работу, кроме черной - разоблачение и увольнение. Муж с ней делил все эти скитания - его увольняли… за "связь" с ней".
Вот уж что, кажется, так и просилось, так и рвалось на бумагу, но Вера Михайловна только отмахивалась: "Кто же мне это напечатает?" - и довольствовалась изустными рассказами, один другого страшнее.
Твардовский с горечью узнал, что писать-то она пишет, но совсем другое, совершенно несоизмеримое с пережитым, "не разделавшись" с которым, по его твердому убеждению, и ей постоянно, но безуспешно внушаемому, она "ничего другого… не сможет сделать по-серьезному".
"И сколько я видел уже таких людей, - записывал Александр Трифонович, - которые уходят от необходимости осмыслить, выразить это, хотят обойтись без этого, забыть, отказаться. И вообще это у нас так объясняется: зачем это? Зачем бередить раны? И общество делает само для себя вид, что ничего не было, а что было - исправлено, - пойдем дальше. - Это ужасно…"
Не слышится ли здесь и собственная тревога, мысль о своих "долгах" - о необходимости "развязаться" с деревенской темой, о трудно складывающейся "сталинской" главе?
Как "жила, кипела, ныла" (припомним эти старые слова) в душе давняя деревенская тема, видно из того, что в эти дни поэт со мной, в сущности малознакомым человеком, делился впечатлениями о том, как его "вдруг навестило… многострадальное Загорье" и необходимо отправляться "на порядочный срок в Смоленск, в область… заниматься изысканиями насчет этого самого вопроса: какой конец" (помните слова Петрова?). "…Откладывать нельзя. Все равно я за всякой иной "далью" вижу тетку Дарью на приусадебном участке, на прополке кукурузы и т. д.", - писал он мне 5 февраля 1958 года.
Предваряют эти слова - или, может, уже пересказывают - строки из окончательного текста "сталинской" главы:
И я за дальней звонкой далью,
Наедине с самим собой,
Я всюду видел тетку Дарью
На нашей родине с тобой;