Сходят на нет упоминания о терроре, лагерях, поражениях первых лет войны и тяжких потерях (даже соответствующие главы шолоховского романа в "Правде" не напечатали).
Забыть, забыть велят безмолвно.
Хотят в забвенье утопить
Живую быль. И чтобы волны
Над ней сомкнулись. Быль - забыть! -
негодует поэт.
Когда в открывавшем 1969 год номере "Нового мира" появились его стихи, озаглавленные "На сеновале", никто не знал, что это начальная глава новой поэмы, которая вызовет перепуг в цензуре.
Поэт вспоминает о давней бессонной ночи, проведенной с другом, о взволнованном разговоре юношей, полных искреннего энтузиазма и в то же время наивнейших, еще полудетских упований:
Мы повторяли, что напасти
Нам никакие нипочем,
Но сами ждали только счастья, -
Тому был возраст обучен.
……………………………….
И всласть толкуя о науках,
Мы вместе грезили о том,
Ах, и о том, в каких мы брюках
Домой заявимся потом…
…………………………………………..
…И чтоб загорьевские девки
Глазами ели нас потом,
Неловко нам совали руки,
Пылая краской до ушей…
Теперь, десятилетия спустя поэт усматривает в этом пылком стремлении вдаль из родных мест нечто близкое эгоистическому нетерпению при прощании с матерями; "…когда нам платочки, носочки уложат их добрые руки, а мы, опасаясь отсрочки, к назначенной рвемся разлуке", - горько сказано в цикле "Памяти матери".
Мы не испытывали грусти,
Друзья - мыслитель и поэт,
Кидая наше захолустье
В обмен на целый белый свет.
………………………………………….
…А ты, родная сторона,
Какой была, глухой, недвижной,
Нас на побывку ждать должна.
Жизнь по всем статьям оказалась невообразимо сложнее, чем думалось в юношескую пору.
И невдомек нам было вроде,
Что здесь, за нашею спиной,
Сорвется с места край родной
И закружится в хороводе
Вслед за метелицей сплошной…
И ранние голоса юных (под стать самим героям) петушков, представляется ныне поэту издали пережитого, "как будто отпевали / Конец ребячьих наших дней".
И где, кому из нас придется,
В каком году, в каком краю
За петушиной той хрипотцей
Расслышать молодость свою.
Тут вспоминается встреча с другом в книге "За далью - даль"…
Есть в этой главе, "Перед отлетом" (которой было суждено годами печататься как отдельное стихотворение о том, как думалось и мечталось "жизнь тому назад"), строки, вобравшие в себя весь драматический опыт, все суровые уроки пережитого:
Готовы были мы к походу.
Что проще может быть:
Не лгать,
Не трусить,
Верным быть народу,
Любить родную землю-мать,
Чтоб за нее в огонь и в воду
А если -
То и жизнь отдать.Что проще!
В целости оставим
Таким завет начальных дней,
Лишь про себя теперь добавим:
Что проще - да.
Но что сложней?
Остальным главам не суждено было увидеть свет при жизни автора.
"Это на съедение", - трезво сказал Твардовский, прочитав в редакции главу "Сын за отца не отвечает", дышавшую опаляющим автобиографизмом.
Эти сталинские слова в пору их произнесения, в тридцатые годы, выглядели нежданным счастьем, облегчением судьбы, своего рода амнистией не для одного Твардовского (хотя впоследствии еще не раз "кулацкое" происхождение ставилось ему "в строку" - вплоть до самых последних лет жизни, до толков и кривотолков о новой поэме).
Горький, саркастический отголосок первоначального благодарного, чуть ли не исступленного ликования, вызванного ими, звучит в поэме:
Конец твоим лихим невзгодам,
Держись бодрей, не прячь лица.
Благодари отца народов,
Что он простил тебе отца Родного…
Сын - за отца? Не отвечает!
Аминь!
Ныне поэт беспощадно обнажал иной, тягостный смысл этих слов. Они давали возможность (во всяком случае - слабым душой) презреть или вовсе отринуть звенья и ближайших родственных связей (и вытекающие отсюда нравственные обязанности), и более сложной и не всегда выступающей наружу историко-культурной преемственности, той самой, которую Пушкин афористически определил как "любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам" и утрата которой способна порождать людей вроде Смердякова или презрительно отворачивающегося от матери и от родины вообще Яши в чеховском "Вишневом саде".
В горячем, захлебывающемся, порой сбивчивом монологе автора точно запечатлен этот процесс размывания связей между людьми, между словом и делом, между провозглашаемым и реальной "практикой", когда, в частности, вскоре после сталинской декларации "званье сын врага народа… вошло в права".
Подмечены смешение понятий, умственная и нравственная смута, продиктовавшая некогда даже такому поэту, как Эдуард Багрицкий, известные, в сущности, чудовищные слова:
Твое одиночество веку под стать…
Оглянешься - а вокруг враги;
Руку протянешь - и нет друзей;
Но если он скажет: "Солги", - солги.
Но если он скажет: "Убей", - убей.
("Т В С")
А другому, Сергею Малахову - строки, исполненные то ли фанатизма, то ли томительного предчувствия будущей собственной судьбы:
Если враг тебе я - бей навылет
Моего (!!) смертельного врага!
("Пуля")
Твардовский горько и яростно "переводит" эту натужную патетику на общепонятный, "будничный" язык:
Ясна задача, дело свято, -
С тем - к высшей цели - прямиком.
Предай в пути родного брата
И друга лучшего тайком.И душу чувствами людскими
Не отягчай, себя щадя.
И лжесвидетельствуй во имя,
И зверствуй именем вождя.
………………………………………..
Рукоплещи всем приговорам,
Каких постигнуть не дано.
С присущей ему целомудренной "скрытностью" поэт избегает подробного повествования о дотоле пережитом им "в чаду полуночных собраний", когда "ты именуешься отродьем, не сыном даже, а сынком", - только скупо роняет:
А как с той кличкой жить парнишке,
Как отбывать безвестный срок, -
Не понаслышке.
Не из книжки
Толкует автор этих строк…
Зато со всей страстью, с грустью и сочувствием как бы заново вглядывается в "отца", которого - в отличие от "сына" - ни сталинская "милость" не коснулась, ни последующие политики и историки не спешили лишить "звания" классового врага.
Твардовский как раз берется отвечать за него - и, конечно, не только и, может быть, даже не столько за одного Трифона Гордеевича, с которым его и впоследствии многое разделяло.
Как в кино - "крупным планом", предстают в поэме "По праву памяти" "руки, какие были у отца" - и у миллионов раскулаченных, кто "горбел годами над землей… смыкал над ней зарю с зарей":
В узлах из жил и сухожилий,
В мослах поскрюченных перстов -
Те, что - со вздохом - как чужие,
Садясь к столу, он клал на стол,
И точно граблями, бывало,
Цепляя, ложки черенок,
Такой увертливый и малый,
Он ухватить не сразу мог.
Те руки, что своею волей -
Ни разогнуть, ни сжать в кулак:
Отдельных не было мозолей -
Сплошная.
Есть в "отцовском" портрете действительные черты Трифона Гордеевича (впрочем, опять-таки свойственные не ему одному, а определенному психологическому типу), у которого "в час беды самой… мужицкое тщеславье, о, как взыграло":
И в тех краях, где виснул иней
С барачных стен и потолка,
Он, может, полон был гордыни,
Что вдруг сошел за кулака,Ошибка вышла? Не скажите, -
Себе внушал он самому, -
Уж если этак, значит - житель,
Хозяин, значит, - потому…
Были иные, кто -
…в скопе конского вагона,
Что вез куда-то на Урал,
Держался гордо, отчужденно
От тех, чью долю разделял.
………………………………….
От их злорадства иль участья
Спиной горбатой заслонясь.
Среди врагов Советской власти
Один, что славил эту власть…
…………………………………………….
И верил: все на место встанет
И не замедлит пересчет,
Как только - только лично Сталин
В Кремле письмо его прочтет…
И наконец, пытавшиеся (Трифон Гордеевич одно время тоже думал пойти этим путем) прибиться, "причалить" к другому, казавшемуся спасительным берегу: "…будь добра, гора Магнитка, / Зачислить нас / В рабочий класс…"
Словом, эти "отцы" поэтом помянуты добром - и оплаканы. Не то, что тот, кого десятки лет "народы величали на торжествах отцом родным", кому поклонялись, смиряясь с собственной, "безгласной долей", соглашаясь, по горестно ироническому выражению поэта, "на мысль в спецсектор сдать права" и послушно следовать "верховной воле". И вина за это, увы, не на нем одном:
…За всеобщего отца
Мы оказались все в ответе,
И длится суд десятилетий,
И не видать еще конца.
Третья, последняя глава поэмы ("О памяти") открыто направлена против возобладавшего в тогдашних "верхах" стремления если уж не к полной реставрации сталинского режима, так к сохранению самих его основ и замалчиванию совершённых тогда ошибок и преступлений.
Поэт настойчиво повторяет, что напрасно и опасно думать, будто "ряской времени затянет любую быль, любую боль" (какое точное найдено слово: ряской, напоминающее о болоте, если не о трясине, таящейся под обманчиво зеленеющим покровом!).
"Опыт, сын ошибок трудных", если вспомнить пушкинские слова, - но отнюдь не беспамятства, не вымученных стараний "стереть", вымарать из истории то, что было, или, по гневному определению поэта, подчеркивавшему алогичность, бессмысленность этих усилий: "Быль - забыть!"
Делая вид, что не было позади крутых обрывов и волчьих ям, легко угодить в новые. "Таит беспамятность беду", - сказано в вариантах поэмы.
Память же - не досадно педантичный архивариус, а бесстрашный сапер с миноискателем, не обременительный обоз, а сторожевое охранение.
Прав оказался поэт: "Кто прячет прошлое ревниво, тот вряд ли с будущим в ладу…" Не в ладу с ним были, как вскоре доказала история, и тогдашние "государственные мужи", воспрепятствовавшие публикации поэмы "По праву памяти", семнадцать лет остававшейся под цензурным спудом.
Помимо уже известного читателю - метафорического, был у Твардовского и вполне натуральный приусадебный участок, в подмосковных местах - сначала Внукове, затем в Пахре, где он тоже "горбел… над землей", что, по мнению иных коллег, лишний раз свидетельствовало о "кулацком" происхождении.
Поэт-песенник Лев Ошанин с супругой однажды залучили Александра Трифоновича на свою дачу - показать новые посадки, а он, узнав, что трудился-то там садовник, сказал, что лучше, когда это дело твоих собственных рук. И, конечно, был ославлен (за глаза, разумеется) как частный собственник!
Помню, как радовался "кулак", приобретя тачку, что таким образом избавился от "наемного труда": а то нагрузить носилки - нагрузишь, а потом клянчи у своих: помогите да помогите…
С детства познав цену труду, Александр Трифонович был крайне чувствителен к работе небрежной, спустя рукава, к нерадивости и глупости в хозяйствовании. Вот характерная дневниковая запись (23 июня 1965 года): "Вчера на утренней прогулке (возле санатория. - А. Т-в) косят круглый лужок, что справа от шоссе по дороге к мосту. Травой этой любовался еще накануне… Гляжу, сгребают вилами траву в кучи, - оказывается, она пойдет в силос, - дичь, глупость такое сено губить. А ребятам - что? - ни малейшего хозяйского чувства, - смахнуть, спихнуть, выполнить норму".
И все же внимание "хозяйственного мужичка" больше приковано к другому.
"…Второе утро здесь, в моем притихшем под новой осенней окраской Внукове, - читаем в рабочей тетради, - второе свежее по-осеннему, чуткое утро, какие бывают уже перед самыми заморозками. Лес и сад настороженно грустный, с обновленной невыразимостью своей прелести (кажется, что прежние все осени так или иначе были уже выражены и с тем отошли, а эта - нет, начинай все сначала)".
Это - словно "грибница" будущих стихов (кстати, Александр Трифонович грибник заядлый): того и гляди, как белый, боровик из-под опавших листьев, покажется:
Где-то уже позади
День равноденствие славит,
И не впервые дожди
В теплой листве шепелявят.
(Ах, как выразительно, как к месту это словечко!..)
Не пропускай, отмечай
Снова и снова на свете
Легкую эту печаль.
Убыли-прибыли эти.Все их приветствуй с утра
Или под вечер с устатку…
Здравствуй, любая пора,
И проходи по порядку.
("Чуть зацветет иван-чай…")
Не удивительно ли встречать у поэта, находящегося на самом стрежне жизни, вроде бы совсем неожиданные размышления? "…Если правда, что темп жизни, перенапряженной, устремленной и т. п., не позволяет уже человеческой душе отмечать, впивать во всей медлительной, малоприметной и такой очевидной последовательности переходы времен года - из одного в другое - весен и осеней со всеми их еще и внутренними переходами, не различаемыми почти, но явственными пристальному взгляду в днях, вечерах, утречках (какое нежное слово… - А. Т-в), то пошел бы он, этот темп, к чертям собачьим. Нет, лишить всего этого душу нельзя, хотя жизнь лишает этого множества людей - в разной мере. Я-то здесь в некоем заповеднике подслушиваю у своих дубов и орешников отголоски детских впечатлений, испытывая тихую и сладкую грусть, без которой чувствовал бы себя несчастным" (5 октября 1960 года).
Не он ли в своих записях корил поэта-земляка: "…жил будто бы "у истоков"", то есть не в столице, но о чем знал, не писал, а писал без конца и без устали свои "росы-косы", "криницы-медуницы", - и словно бы продолжал в стихах:
Жить бы мне век соловьем одиночкой
В этом краю травянистых дорог,
Звонко высвистывать строчку за строчкой,
Циклы стихов заготавливать впрок.
О разнотравье лугов непримятых.
Зорях пастушьих, угодьях грибных.
О лесниках-добряках бородатых.
О родниках и вечерних закатах.
Девичьих косах и росах ночных…Жить бы да петь в заповеднике этом,
От многолюдных дорог в стороне,
Малым, недальним довольствуясь эхом -
Вот оно, счастье. Да, жаль, не по мне.
Однако, при всей насущной необходимости поспевать "за бегущим днем" с его заботами и проблемами, Твардовский отнюдь не чурается "соловьиных" тем и не собирается отдавать их "на откуп" другим:
Да! Но скажу я: без этой тропинки,
Где оставляю сегодняшний след,
И без росы на лесной паутинке -
Памяти нежной ребяческих лет -
И без иной - хоть ничтожной - травинки
Жить мне и петь мне? Опять-таки - нет…
…Просто - мне дорого все, что и людям.
Все, что мне дорого, то и пою.
("Жить бы мне век соловьем-одиночкой…")
И в стихотворении "О сущем":
Мне славы тлен - без интереса
И власти мелочная страсть.
Но мне от утреннего леса
Нужна моя на свете часть;
От уходящей в детство стежки
В бору пахучей конопли;
От той березовой сережки,
Что майский дождь прибьет в пыли…
Еще в годы войны поэт записывал, что ему кажется: "Только теперь… научился любить природу, не только загорьевскую, смоленскую, не только даже русскую, а всю, какая есть на божьем свете. Любить, не боясь в чем-то утратиться…"
Примечательны строки в цитируемом стихотворении - о том, что автору "нужна часть" - и "от моря, моющего с пеной каменья теплых берегов".
И не выглядит ли как некий набросок, эскиз, увы, ненаписанного стихотворения запись в поздней рабочей тетради (5 декабря 1962 года):
"Сосны той породы, которая, говорят, на всей земле вымерла лет 30 000 тому назад. У них нет родни ни в этих горах Кавказа… ни на Урале, ни на Д<альнем> Востоке, ни в Канаде, нигде. Одинокое, отчужденное племя сосен, как будто знающих что-то свое, но и живущих уже, как во сне, за чертой своего века. Как выразительно, что они сбились у самого моря, сливают свой шум с его шумом и "жаханьем", - им есть, должно быть, о чем поговорить: у моря век еще куда более древний.
Крупные круглые электрофонари там-сям меж этих сосен, как в какой-нибудь древней пещере. От дождя поутру хвоя этих сосен под ногами - обычно светло-рыжая, красная, верней сказать, гнедая и блестящая, как эта масть на добром сытом коне. Вот и конь - древнее вымирающее животное".
Не ощутимо ли, что и пишущему "есть о чем поговорить" с новыми, казалось бы, экзотическими "собеседниками" и что свежим впечатлениям и краскам "отзываются" знакомые и дорогие еще с давних детских лет?!
"Вчера открыл новый маршрут… по побережью, - записано в те же декабрьские дни, - красиво до слез".
В пейзажной лирике Твардовского с давней поры нередко проступает как бы "второй план" - мысль или, может быть, скорее чувство соответствия круговорота природных явлений срокам человеческой жизни.