В статье, посвященной памяти Ахматовой, Твардовский указывал как на характернейшую черту ее поэзии - на "благородный лаконизм, немногословную емкость речи, когда за скупыми строчками стихотворения живет возможность многих тонких подробностей и оттенков".
Таков и его собственный идеал, ставший особенно очевидным в последнее десятилетие жизни. Примечательно стихотворение этой поры:
Всему свой ряд, и лад, и срок:
В один присест, бывало.
Катал я в рифму по сто строк,
И все казалось мало.Был неогляден день с утра,
А нынче дело к ночи…
Болтливость - старости сестра, -
Короче.
Покороче.
("Всему свой ряд, и лад, и срок…")
Высочайшим достижением на этом пути стали уже приводившиеся строки, где его постоянная мысль-чувство обрела предельно лаконичное выражение:
Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они - кто старше, кто моложе -
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь, -
Речь не о том, но все же, все же, все же…
Развернуто-сюжетная "новелла" (слово, впрочем, нелюбимое Твардовским), столь характерная для его стихов предвоенных и военных лет, в позднем творчестве поэта исчезает, сменяясь либо выразительной и лаконичной зарисовкой, наброском (поистине - "из записной книжки"), либо чисто лирической разработкой темы (например, в цикле "Памяти матери"), точной фиксацией и тщательным, тончайшим воспроизведением различных движений и состояний человеческой души, ее сложнейших сопряжений с "большим" миром.
В "Книге про бойца" было сказано:
От Ивана до Фомы,
Мертвые ль, живые,
Все мы вместе - это мы,
Тот народ, Россия.
(Из главы "О войне")
Эта искренняя и страстная декларация в дальнейшем претворилась в художественную реальность стихов, постоянное утверждение неповторимой ценности, значительности, исторического смысла каждой достойно прожитой жизни.
Уже в довоенном творчестве Твардовского возникли мотив преемственности человеческих дел, мысль о наследстве, полученном от предшествующих поколений и не подлежащем забвению (вспомним простодушное на вид стихотворение "Ивушка"!). Теперь в этом пафос множества произведений поэта:
Знай и в работе примерной:
Как бы ты ни был хорош,
Ты по дороге не первый
И не последний идешь.
("Горные тропы")
И так характерно для Твардовского - напомнить в пору первого и громкого космического триумфа о "новичках из пополненья", подымавшихся в небо навстречу врагу трагической осенью сорок первого года:
Прости меня, разведчик мирозданья,
Чьим подвигом в веках отмечен век, -
Там тоже, отправляясь на заданье,
В свой космос хлопцы делали разбег.…И может быть, не меньшею отвагой
Бывали их сердца наделены,
Хоть ни оркестров, ни цветов, ни флагов
Не стоил подвиг в будний день войны.
("Космонавту")
Разнотемные стихи складываются в некую лирическую летопись, запечатлевшую многие черты и перипетии современности - от признанно масштабных до относительно невеликих, а вернее - "преломившихся" в событиях и эпизодах вроде бы частного свойства. И для позднего Твардовского, пожалуй, особенно дороги и принципиально важны стихи, где происходящие в истории события и переломы проявляют себя, "раскрывают" свои истинные итоги в конкретных человеческих судьбах.
Герой стихотворения "Новоселье", по благодушной интонации напоминающего довоенный цикл про деда Данилу, повествует о своей, в сущности, глубоко драматической жизни - жизни, состоявшей из целой череды "новоселий", вынужденных то "дележкой" по семейным обстоятельствам, то коллективизацией, то войной, после которой опять - "стройся заново, старик", то, наконец, вынужденным переездом в поселок.
Смерть матери побудила поэта напомнить и о еще более горьких "переездах" - взамен обычного ухода замужней женщины из родимого дома:
Там считалось, что прощалась
Навек с матерью родной,
Если замуж выходила
Девка на берег другой.Перевозчик-водогребщик,
Парень молодой,
Перевези меня на ту сторону,
Сторону - домой.Давней молодости слезы.
Не до тех девичьих слез,
Как иные перевозы
В жизни видеть привелось.Как с земли родного края
Вдаль спровадила пора.
В финале же стихотворения упомянут и "последний перевоз":
Перевозчик-водогребщик,
Старичок седой,
Перевези меня на ту сторону,
Сторону - домой…
("- Ты откуда эту песню…")
И в читательской памяти возникает отголосок древнего мифа о седом перевозчике - Хароне…
Уходящая натура, как ныне любят выражаться, запечатлена и в стихотворении "- В живых меня как бы и нету…", простодушном монологе женщины, доживающей век на "притихшем подворье" со своей "пенсийкой". Теперь у нее "благодать и покой… ни забот, ни хлопот" - почитай, впервые в жизни, когда та уже позади и ее тоже как бы и нету, как самой "забытой старушки"…
Если в стихотворении начала пятидесятых годов "О прописке" поэт с улыбкой называл свою музу "уживчивой", то потом в ней все больше проявлялись черты повышенной взыскательности к действительности и тревожной озабоченности тем, как реальность расходится с громко провозглашаемыми идеалами и принципами.
Появившиеся было с середины пятидесятых годов у Твардовского надежды на перемены к лучшему, отразившиеся в "Далях" и некоторых стихах ("Вы знаете, вроде как дело пошло", - говорил "скептик прожженный" в "Свидетельстве"), слабели и угасали. Горько разочаровывали и вести со Смоленщины, и "ходоки" из других мест, и "почта моя ужасная", и впечатления от поездок ("Ярославль. Пустые магазины и рынки. Уныние на женских (да и на мужских) лицах. Два сорта рыбных консервов. Безрыбная Волга") и разговоров со своими избирателями, когда каждый раз приходилось "выслушивать однообразное горе жилищно-паспортное, без всякой, в сущности, реальной возможности помочь… с чувством стыда и отчаяния", будь то в Ярославле или в самой Москве, представавшей, по словам Александра Трифоновича, "подноготной, ужасной".
"Порой кажется, что нет и самой советской власти, или она настолько не удалась, что хуже быть не может, - записывал он после очередного депутатского приема в райсовете (22 февраля 1964 года). - Там она оборачивается к народу, к отдельному человеку с его бедами, муками и томительными надеждами лишь своей ужасной стороной отказов, вынужденных и непрочных обещаний (чтобы только отвязаться); чиновничьим холодом…"
Вопреки непрерывным победным реляциям о достижениях "реального социализма" все яснее обозначалось его подлинное лицо, и Твардовский переживал это в высшей степени трагически.
"Нечего удивляться той мере мирового разочарования в идеологии и практике социализма и коммунизма, какая сейчас так глубока, - если представить себе на минуту повод и причины этого разочарования, - записывает этот искреннейший член партии (10 августа 1962 года). - Строй, научно предвиденный, предсказанный, оплаченный многими годами борьбы, бесчисленными жертвами, в первые же десятилетия свои обернулся невиданной в истории автократией и бюрократией, деспотией и беззаконием, самоистреблением, неслыханной жестокостью, отчаянными просчетами в практической, хозяйственной жизни, хроническими недостатками предметов первой необходимости - пищи, одежды, жилья, огрубением нравов, навыками лжи, лицемерия, ханжества, самохвальства и т. д. и т. п.".
А через три года, вспоминая ленинские слова о том, что Россия выстрадала марксизм "как единственно правильную революционную теорию… полувековой историей неслыханных мук и жертв", поэт горько заключает:
"С тех пор, как были написаны эти строки, прошло сорок пять лет - почти полвека, еще "полувековая история неслыханных мук и жертв" и т. д.
Страшно подумать, что, выстрадав эту единственно правильную революционную теорию, Россия испытала за этот сорокалетний срок вовсе не единственно правильную революционную практику, стоившую слишком дорого. А теорию тем временем затянуло илом догматики, формализма и гужеедства. Что еще впереди, - кто знает?" (27 мая 1965 года).
"Мне нужно со всем этим развязаться в стихах ли, в прозе", - писал Александр Трифонович в феврале 1958 года после беседы с председателем загорьевского колхоза. Теперь подступала настоятельная необходимость "развязаться" не с одними только деревенскими проблемами, которые были теснейшим образом связаны со всей "историей неслыханных мук и жертв".
Прозаические замыслы поэта перерастали первоначальные рамки, уходя все в большую глубь.
"Пан Твардовский" или просто "Пан" - этот роман с давних, еще довоенных времен значился в планах писателя. О нем упоминается даже в тетрадях военных лет, когда уж, казалось бы, вовсе не досуг было о нем помышлять. Ан, очутившись в Смоленске, рядом с родителями, Твардовский именно этим, по его свидетельству, "занят… большую часть рабочего времени".
"Как у меня все изготовилось для написания смерти деда, - читаем и в позднейшей рабочей тетради 1964 года, - …и во всем узелки дальнейшего повествования".
Мысли об этой, "главной", как думалось, книге до самого конца жизни мерцали, по выражению поэта, словно "огоньки разнообразных новых или давно задуманных, но законсервированных работ". Но помимо вечного "цейтнота", нехватки времени, "виной" промедления с "Паном" была величайшая требовательность Твардовского ко всему, что выходило или еще только должно было явиться на свет из-под его пера. Рабочие тетради испещрены самокритическими записями: "…Стих усталый, жидкий, как спитой чай… Увидел, что слова стелются по земле… Каждое утро кажется, что поймал жар-птицу, а к полудню она выглядит бесхвостой, ощипанной курицей… Пашня не на той глубине… нет выхода на большую просеку… Стишочки, как мелкие грибочки, где ни одного боровика…"
О чем-то наболевшем удавалось все же сказать в стихах, - о деревне, так и не оправившейся от "великого перелома" и оказавшейся "в отдаленности унылой" от прославляемых новостроек и шумных, сманивших множество сельчан городов:
Там жизнь неслась в ином разгоне,
И по окраинам столиц
Вовсю играли те гармони,
Что на селе перевелись.А тут - притихшие подворья,
Дворы, готовые на слом,
И где семья, чтоб в полном сборе
Хоть в редкий праздник за столом?
("На новостройках в эти годы…")
И о "странностях и страстях", выпадавших надолго крестьянства по предписаниям свыше - сменявшим друг друга рекомендациям, да что рекомендациям - категорическим "приказам по армии" земледельцев:
То - плугом пласт
Ворочай в пол-аршина,
То - в полвершка,
То - вовсе не паши.И нынешняя заповедь вчерашней,
Такой же строгой, шла наперерез:
Вдруг - сад корчуй
Для расширенья пашни,
Вдруг - клеверище
Запускай под лес…
("А ты самих послушай хлеборобов…")
А также о вездесущем неискоренимом бюрократизме, казенщине, пропагандистской шумихе:
Заводят множество бумаг,
Без них им свет не мил.
Свой навык принятый храня
И опыт привозной,
На заседаньях по три дня
Сидят в глуши лесной.
И буквы крупные любя,
Как будто для ребят,
Плакаты сами для себя
На соснах громоздят.
Чуть что - аврал: "Внедрить! Поднять -
И подвести итог!"
И все досрочно - не понять:
Зачем не точно в срок?..
("Разговор с Падуном")
"Что еще впереди - кто знает?" - тревожился поэт в 1965 году.
А впереди было вторжение в Чехословакию, подавление Пражской весны - попытки создания "социализма с человеческим лицом", встретившей у Твардовского полное сочувствие.
Все лето 1968 года он слушал зарубежное радио (зная цену своему!). Когда там прозвучало письмо-манифест чешских писателей "2000 слов" с призывом к демократическим свободам и раскрепощению печати, Александр Трифонович занес в тетрадь: "По совести говоря, я подписал бы это относительно нашего положения. А написал бы? И написал бы лучше".
Да он и раньше, 24 марта 1966 года, размышлял: "В сущности, если не вилять и не применяться к вынужденной роли, то я, в общем смысле, целиком на стороне автономии искусства. Только показания независимого от государственного партийного регламента искусства в пользу социализма и коммунизма - только они имеют действенную силу и чего-нибудь стоят. Там, где нет автономии, искусство умирает, как у нас (имея в виду так называемое) партийное искусство и в Китае. Оно не может быть придатком, "помощником", - оно может оказывать действительную помощь, могучую, безусловную, но не в качестве "помощника" по должности, по штатному расписанию. По должности "партийное искусство" - прибежище всего самого подлого, изуверски-лживого, своекорыстного, безыдейного по самой своей природе (Вучетич, Серов, Чаковский, Софронов, Грибачев, - им же несть числа)".
"Настоящую радость, до слез, пережил, может быть, за долгие годы" Твардовский, по его словам, когда встреча Брежнева и других наших руководителей с "командой" вожака Пражской весны Дуб-чека вроде бы завершилась согласием, "с букетами гвоздик, с объятиями". И потому особенно тяжко воспринял последовавший вскоре "ужасный шаг, повлекший, - как сказано в рабочей тетради поэта уже под новый, 1969 год, - последствия в сущности непоправимые на долгие годы".
В августовскую "страшную десятидневку" он сидел у приемника, "слушал… курил, плакал…". И в тетради тех дней - строки, захлебнувшиеся, словно подавленное рыдание:
Что делать нам с тобой, моя присяга,
Где взять слова, чтоб рассказать о том,
Как в сорок пятом нас встречала Прага
И как встречает в шестьдесят восьмом.
"Он пьет и плачет", - записал в те же дни Бек. Присланное ему "коллективное" обращение к чехословацким писателям Твардовский подписать отказался. "…его содержание представляется мне весьма невыгодным для чести и достоинства советского писателя" - было его ответом.
Занятый горькими мыслями, он и в прочитанном в ту пору находил им отзвук, нередко просто ошеломительный по своей "злободневности".
"В каких только странах на свете не производил опустошений крестоносный меч сбитого с толку странствующего рыцаря… Сражаясь под знаменами религии, освободившей его от подчинения законам справедливости и человеколюбия, он не проявлял ни той, ни другого, безжалостно попирал их ногами, - не внемля крикам несчастных и не зная сострадания к их бедствиям" - сделал Твардовский выписку из романа Стерна "Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена", вероятно, вспоминая и о подавлении венгерского "контрреволюционного" восстания 1956 года, и танки на берлинских улицах в пятьдесят третьем, и другое…
"…Стало проситься в стихи - большие и малые - о том, как в горы сын пришел с войны, грудь в орденах и ранах, и не застал родную мать, что увезли в изгнание, - записывал он, вспоминая рассказы друзей, судьбу частого новомирского автора Кайсына Кулиева, - и о том, как шофер-парнишка из работавших "на задании" сказал, что пусть бы одних мужчин, а женщин и детишек со стариками не нужно бы, и был назавтра расстрелян перед строем как изменник родины" (запись 20 октября 1968 года).
Чуть позже Твардовский назовет эти месяцы "годом кризиса, когда конец всем иллюзиям", и четко констатирует:
"Как не вдруг и с каким трудом и торможением изживают себя формы политической жизни, обреченные на слом.
Но наступает момент, когда они уже только по инерции существуют и по инерции обязывают. Пока еще справляют службу по памяти и по книгам, раскрываемым (не глядя) на известных страницах, заляпанных воском и с обтерханными уголками, но уже проповедей не только не произносят, но и не читают "по тексту". И прихожанам уже наскучило подмечать за ними все их слабости - недостаток благолепия и натурального воодушевления, - они выходят из церкви (или партийного собрания! - А. Т-в) и, надев шапки, говорят и помышляют о своем, житейском, будничном, частном" (запись 9 сентября 1968 года).
И в характерном соседстве с этой записью - восхищение повестью Виктора Лихоносова "На улице Широкой", где "жизнь без "роли парторганизации", без всего такого", без необходимости "приплетать "руководящую роль" там, где ее попросту нет".
Твардовский не удерживается, чтобы не заметить, что те, кто "справляет службу", "руксостав" - "это люди ничего не умеющие, ни на что не пригодные, кроме руководства - сверху донизу, - у них ни специальности, ни образования, ни навыков работы, ни привычки читать, не то что писать" (запись 30 января 1969 года).
Сказано отнюдь не в запале; Александр Трифонович еще вернется к данному сюжету и в самом серьезном, аналитическом тоне:
"Люди, которые нынче ведут страну, вступили в строй руководящих людей в пору "вынужденных перемещений" (времени массовых арестов. - А. Т-в)… и для них без них уже все было решено и представлено как истина в последней инстанции, за которой сила - величайшая и неизменная, - думать было не нужно (да и не безопасно). И так они и держатся этими навыками, апеллируя к прошлому - там было все ясно и хорошо. Но как говорится, "сколько можно"" (запись 18 марта 1969 года).
В такой обстановке и с такими мыслями работает поэт на "приусадебном участке" над новой поэмой. К апрелю 1969 года уже готовы первые главы, которые автор намеревается печатать, хотя они совсем "не ко времени".
Пережитое страной и народом за минувший век было таким горьким, трагическим, сложным, противоречивым, что иные литераторы, не говоря уже о политиках, совсем не прочь, чтобы многое из прошедшего как бы стерлось из памяти.
Твардовскому же, как будет сказано в поэме, напротив, "все былые недомолвки домолвить нынче долг велит":
А я - не те уже годочки -
Не вправе я себе отсрочки
Предоставлять.
Гора бы с плеч -
Еще успеть без проволочки
Немую боль в слова облечь.
Он снова шел против течения: вокруг усерднейшим образом "стирали"!
Уж на что туманно именовалось в годы "оттепели" происходившее при Сталине, но теперь и стыдливый эвфемизм "культ личности" постепенно исчезает из речей, постановлений и статей. Когда, выступая на очередном писательском пленуме, земляк Твардовского, поэт Николай Рыленков, еще не успев сориентироваться, произнес эти слова, в президиуме ему сделали выговор.