Другой роман Солженицына, "Раковый корпус", тоже очень понравился Твардовскому, который для ознакомления с ним ездил на несколько дней в Рязань, к автору. Роман казался более "проходимым", но его продвижению воспрепятствовали быстро ухудшавшаяся "репутация" Солженицына и арест его рукописей.
Окончательно все осложнило направленное Солженицыным в мае 1967 года письмо четвертому Всесоюзному писательскому съезду с предложением потребовать отмены цензуры.
Конечно, Солженицын был прав. Твардовский заговаривал о том же еще при своих встречах с Хрущевым по поводу "Одного дня…".
Однако история с письмом съезду, которое было для поэта-редактора полной неожиданностью, впервые ясно обнаружила, что любимый автор с ним, выражаясь мягко, недостаточно откровенен.
Александр Трифонович склонен был объяснять и оправдывать его поступок изъятием рукописей и всей складывающейся вокруг него атмосферой. И сделал все, чтобы случившееся не только не имело для его "подшефного" тяжелых последствий (на чем уже настаивали!), но даже открыло бы дорогу "Раковому корпусу". Твардовский добился было решения срочно напечатать в "Литературной газете" главу из романа с указанием, что полностью он будет опубликован в "Новом мире". Однако от Солженицына требовали, чтобы он предварительно в какой-то форме "отмежевался" от "шума" вокруг его письма съезду, а он не соглашался.
Положение же Твардовского становилось двусмысленным и, в сущности, трагическим. "…Все это идет "заподлицо" (вровень, в уровень. - А. Т-в) - и моя судьба, и Солженицына, и "Нового мира"", - записал поэт 5 ноября 1969 года, узнав об исключении Александра Исаевича из Союза писателей. В глазах партийного и писательского начальства Твардовский выглядел человеком, полностью солидарным со своим "выдвиженцем", который, как все больше выяснялось, вел собственную игру, нимало не посвящая в нее того, кто становился ответчиком за все, что бы ни делал его "протеже".
В своей недавней книге "Варлам Шаламов и его современники" Валерий Есипов напомнил о том, что с сентября 1965 года в результате осуществленного КГБ подслушивания разговоров Солженицына с его другом В. Теушем (на квартире последнего) высшее партийное руководство знало о его взглядах и намерениях несравненно больше, чем сражавшийся за него к тому времени уже около пяти лет Твардовский.
И неудивительно, что отныне отношение к поэту-редактору во многом складывалось согласно известному принципу: скажи мне, кто твой друг, - и я скажу, кто ты…
Когда однажды, в том же сентябре, уязвленный неискренностью "крестника", Твардовский запальчиво воскликнул: "Я за вас голову подставляю, а вы!.." - он все же и представить себе не мог, насколько сказанное было справедливо и как во многом оправдалось в дальнейшей его - и журнала - судьбе.
Сам Солженицын признавал, рассказывая об этой вспышке: "Да и можно его понять: ведь я ему не открывался, вся сеть моих замыслов, расчетов, ходов была скрыта от него и проступала неожиданно".
Непростым было отношение "крестника" к "крестному"!
Поначалу он видел в Твардовском "либерала с партийным билетом" да и с либерализмом-то, "разрешенным сверху".
Но прием, который встретила у поэта рукопись "Одного дня…", его борьба за публикацию, радость при выходе в свет, чуть ли не большая, чем за собственные произведения, нескрываемая влюбленность в новичка, всевозможные заботы о нем да и сама личность Твардовского не могли не возыметь действия. Это явственно ощутимо в автобиографической книге Солженицына "Бодался теленок с дубом", вышедшей уже после смерти Твардовского.
Однако при ее чтении нельзя не ощутить и другого: политические цели, преследуемые автором, "битва" с советской властью, в его глазах оправдывали, обеляли сомнительные средства, им порой применявшиеся, и освобождали от каких-либо моральных обязательств перед людьми, сыгравшими важную роль в его судьбе. Мессианское начало явно превалирует в книге, как и вообще в деятельности ее автора, над естественными, "элементарными" чувствами по отношению к людям, к ближним.
Автор не без иронии пишет о "покровительстве" Твардовского, о том, что поэт считал его менее опытным в литературных и не только литературных делах, пытался руководить его поступками и, как витиевато сказано в "Теленке…", "преувеличивал соотношение наших кругозоров, целей и жизненного опыта".
Но если поэт "преувеличивал" это соотношение, как прозрачно читается в "Теленке…", так сказать, в свою пользу ради доброй опеки над дебютантом, то последний судил о "покровителе" с нескрываемым превосходством человека, по точным словам Ю. Буртина, "раз и навсегда решенных вопросов", категорического и по-своему авторитарного склада мышления.
Увы, "бедный Трифоныч", "бедный А. Т.", как со снисходительным сочувствием порой выражался Солженицын, не только не сразу распознал многое в характере Александра Исаевича, но так до конца жизни и не узнал, куда покатится "Красное колесо" его новых романов.
На обсуждении горького (и, надо сказать, прекрасного) рассказа "Матренин двор" Твардовский с тревогой и болью воскликнул: "Ну да нельзя же сказать, чтоб Октябрьская революция была сделана зря!"
Главный его собеседник и оппонент, Солженицын, до поры уклончивый, и на сей раз благоразумно промолчал. Ведь, по его-то мнению, революция, как он открыто скажет потом, это "трагическая история, как русские в безумии (курсив мой. - А. Т-в) сами разрушили свое прошлое и свое будущее". И в "Красном колесе" Солженицын станет обличать "безумие" не только большевиков, у которых, дескать, "вся партия была бандитская", но и всех других сколько-нибудь "левых" или даже кадетов и прочих участников февральского (семнадцатого года) "позора", а заодно и куда более ранних "приготовителей" революции - "Белинских, Добролюбовых", "наблюдателей, баричей" (сиречь писателей-дворян). И будет это все совсем неподалеку от убеждения одного из его друзей по пресловутой шарашке - Панина, что "большевики - это орудие Сатаны, что революция в России была следствием злонамеренных иноземцев и инородцев".
Вспоминая в "Теленке…" вышеупомянутый эпизод и сказанное тогда поэтом: "Так ведь если б не революция - не открыт бы был Исаковский!.. А кем бы был я, если б не революция?.." - Солженицын насмешливо и свысока заметил: "Только эти факультативные (необязательные. - А. Т-в) поэтические события и подвернулись ему на язык в ту минуту".
Между тем эти факты "подвернулись"-то на язык просто в качестве очевиднейшей и, как справедливо заметил современный исследователь, "одной из наиболее ярких иллюстраций позитивных, истинно демократических статусных изменений, которые принесла с собой Октябрьская революция".
"Фактически Александр Твардовский говорил в данном случае не о себе, не о своей "успешной карьере"… - пишет Валерий Есипов, - а судьбе всего народа, впервые получившего уникальную историческую возможность социальной и духовной самореализации… творческое явление Александра Твардовского можно считать прямым порождением культурной революции, произошедшей в СССР: без избы-читальни, символа 1920-х годов, без новой литературной среды, возникшей в провинции, и без массового народного читателя он вряд ли бы мог состояться как поэт с той степенью масштабности и поэтической самобытности, какая ему в итоге оказалась присуща".
"Мы подобны были, - пишет о себе и Твардовском автор "Теленка…", - двум математическим кривым со своими особыми уравнениями. В каких-то точках они могут сблизиться, сойтись… но их исконная первообразность неминуемо и скоро разведет их по разным путям".
С этим нельзя не согласиться. Доживи Твардовский до более позднего времени, его окончательно "развело" бы с былым крестником, крупнейшим русским писателем, но и одним из главных создателей и проповедников неисторического мифа о "России, которую мы потеряли" (из-за революции) как об идеале и едва ли не путеводной звезде на будущее.
Но покамест, в 1967–1968 годах Александр Трифонович продолжает "подставлять голову", пытаясь добиться разрешения на публикацию "Ракового корпуса". Во многом уже "остыв" к автору, тем не менее настойчиво повторяет (в письме Федину), что "он занимает нас уже не просто сам по себе… а потому, что волею многосложных обстоятельств… находится в перекрестии двух противоположных тенденций общественного сознания и нашей литературы, устремленных либо туда, назад, либо сюда, вперед - в соответствии с необратимостью исторического процесса…".
Он высказывает свое твердое убеждение: "Опубликование "Ракового корпуса", которое само по себе явилось бы событием литературной жизни, рассосало бы образовавшуюся из задержанных рукописей "пробку", как это бывает на дороге, когда головная машина тронется. Это было бы бесспорным благом для советской литературы на нынешнем ее, скажу прямо кризисном, весьма невеселом этапе, разрядило бы атмосферу глухой "молчанки", тяжелых недоумений, неясности, бездейственного ожидания…"
Увы, ко всем этим аргументам остаются глухи и в так называемом Доме Ростовых на Поварской (тогда улице Воровского), где восседает руководство Союза писателей, и на Старой площади, в ЦК.
Там покойного Поликарпова, прямолинейно ортодоксального, но лично честного и, при всех несогласиях, к Твардовскому расположенного, сменил В. Ф. Шауро, по выразительной характеристике, данной ему Кондратовичем, "руководитель совсем иной формации, созревавшей еще при Хрущеве и окончательно сложившейся… как тип при Брежневе".
Замечателен разговор, вскоре произошедший у Шауро с всенародно известным поэтом!
- Вы отстали от жизни, не знаете ее.
- Это вы не знаете, - сказал Александр Трифонович.
- Нет, я знаю, я бываю на собраниях.
Когда же в октябре 1967 года Шауро стал повторять о Солженицыне заведомую ложь, Твардовский резко пристыдил его и - получил в ответ обещание, что еще пожалеет о сказанном.
Не утаил поэт своего мнения и о поведении - пусть и номинального - главы Союза писателей Федина, чья позиция, по словам Твардовского, это - "не только оставить без внимания все, о чем взывает "Письмо" (съезду. - А. Т-в), но и предать самого Солженицына политическому остракизму, несмотря на никем не оспариваемую - ни в одном пункте - сущность его "крика души"".
"Слышать от Вас, Константин Александрович, друга А. М. Горького и продолжателя его традиций в руководстве литературой, слова этого Вашего предложения представляется странным и непонятным, - с почти не скрываемым гневом говорится в письме Александра Трифоновича Федину (7–15 января 1968 года). - …Кроме того, уж совсем между нами говоря, Вам не хуже, чем мне, известно, что мировая история литературы не знает примеров, когда гонения или нападки на талант, с чьей бы то ни было стороны, даже со стороны таланта же, - увенчались успехом".
Твардовский и раньше пытался воззвать к совести маститого писателя, который вдобавок к своей обычной сверхосторожности еще и явно взревновал к успеху Солженицына, этой поистине "беззаконной кометы в кругу расчисленных светил" литературной "номенклатуры".
- Помирать-то будем, Константин Александрович, - проронил Александр Трифонович на одном из обсуждений "вопроса".
После его письма "беспартийная руина", как однажды в сердцах назвал Твардовский Федина, имея в виду не столько возраст, сколько очевидную творческую бесплодность, проявил завидную прыть и активность и получил аудиенцию у самого Брежнева.
"Была трехчасовая беседа, - записал Кондратович. - Нетрудно предположить, что комплиментов по нашему адресу, по адресу А<лександра> Т<рифоновича> Федин не произносил. Возможно, цитировал или ссылался на письмо А. Т., соответственно комментируя его. В общем, добра не жди, гадостей - пожалуйста".
И верно, еще пущим холодом потянуло. Это сказывалось во всем.
Как раз в эти же дни умер давно угасавший Овечкин. "Даже если мы волей-неволей уже свыкаемся с мыслью о безнадежном состоянии дорогого нам человека - все равно весть о его смерти наносит нам свой как бы внезапный удар, - писал. Твардовский. - …Сегодня за чертой, отделившей от нас живого и работающего писателя, мы вправе считать "Районные будни" его "главной книгой", которую, бесспорно, никогда не обойдет стороной история советской литературы".
Этот некролог поэту заказали "Известия", но потом "ушли в кусты": "Мало ли что он напишет, еще и про "Новый мир" вставит и про то, что "Районные будни" именно там печатались!" Твардовский позвонил главному редактору "Правды". Нет, нет, у них некролог уже есть! То же повторилось в "Литературной газете".
"Я уже не помню, когда стихи свои мне так приходилось пристраивать, как этот некролог", - заметил Александр Трифонович.
В марте 1968 года погиб Юрий Гагарин. Взволнованный поэт откликнулся на горькую весть стихами. Тот же главный редактор "Правды" Зимянин через сотрудника попросил снять "очень печальную" строфу, получив отказ, позвонил сам. Твардовский был в ярости:
- Так само по себе событие невеселое! Я пишу стихи уже сорок лет и знаю, что хорошо и что плохо. И что нужно, знаю. Почему вы думаете, что знаете лучше меня? Откуда у вас такая уверенность?…Вы хотите добавить патриотизма, хотите, чтобы я дописал обязательные стенгазетные слова? Я этого делать не буду… Не печатайте стихи. Нет, я не хочу печататься в вашей газете.
Больше ему из "Правды" не звонили. Зачем иметь дело с человеком, который, как возмущался Демичев, считает, что процесс демократизации замедлился, и которому нужна еще какая-то правда, тогда как она вся уже сказана партией?
И если уж до "Нового мира" доходят слухи, что то какой-нибудь член Политбюро, то сам Брежнев "в узком кругу" не скрывают, что снятие Твардовского "дело решенное", то уж правдисты не менее информированы!
Теперь, когда обнаружилось многое из происходившего в партийном закулисье, стало, в частности, известно из записки от 6 августа 1969 года одного из заместителей завотделом культуры ЦК, что еще в мае 1968 года по докладу отделов культуры и пропаганды было поручено обсудить вопрос о руководстве журнала, "имея в виду новые кандидатуры на пост главного редактора и его заместителей".
А тут "Новому миру" опять вышла боком близость с Солженицыным, когда выяснилось, что его начали печатать за границей (чему Александр Исаевич отнюдь не противился).
Вдобавок военная "верхушка" возмутилась опубликованной в журнале повестью И. Грековой "На испытаниях" ("дегероизация!" "клевета на армию!!"). Последовал залп разносных статей - в "Красной звезде", "Литературной России", даже журнал Академии наук "Русская речь" внес свою "лепточку".
Запретили (и, как оказалось, на много лет) спектакль Театра на Таганке по другому "новомировскому" произведению - можаевской повести о Федоре Кузькине. Тут и постановщик "удружил". "Когда актерам положено выходить на аплодисменты, они выходят все с номерами "Нового мира" и читают его, уткнувшись в номер", - записал после просмотра, так называемого прогона, Кондратович. А присутствовавший там же критик А. Лебедев мрачно сказал ему: "Вы - внутренняя Чехословакия, и сейчас нет лучшего момента вас разогнать".
В редакцию явилась комиссия - "проверять партийную работу", допытывалась, почему журнал не отвечает на критику в печати и на похвалы в зарубежных изданиях, и - вдруг исчезла. "Ждут указаний", - прокомментировал Александр Трифонович.
В ЦК напустились на новомирскую публицистику, и часть тиража пошла под нож из-за статьи… о Гитлере: "Написано так, что возникает много аналогий с нашей партией…" В результате номер вышел с трехмесячной задержкой и более чем на четверть урезанный. "Когда выйдет такой номер, израненный, окровавленный, всякий поймет, что была борьба и мы не сдались", - говорил Лакшин.
"Я должен прямо сказать, что идет удушение журнала", - заявил Твардовский посетившим редакцию Маркову с Воронковым. Те юлили, "сочувствовали", предлагали ему идти к Демичеву… к Кириенко… к Суслову. "Ну, вижу, что ничего не могут, - подытожил Александр Трифонович. - Плыви сам и тони сам".
Демичев же безбожно тянул с "аудиенцией". Он был зол на поэта, который однажды уже "рубанул": "Я вам не верю, вы говорите одно, а потом все получается по-другому".
Тогда Твардовский позвонил и написал аж "самому". Брежнев откликнулся, позвонил, был любезен и доброжелателен (давно, мол, хотел встретиться). Пообещал вскоре принять.
"Какое ликование было в редакции, - записывал в дневнике Лакшин, - женщины, прознав о звонке, едва не целовались и ходили все улыбающиеся с раскрасневшимися лицами. Кто знает, может быть, журнал наш еще потянет?"
Но чуть позже: "Фон для беседы нехорош. С Чехословакией дела все грознее".
И всё же ждали звонка. Целыми днями. "Всё еще верили!" - горько вспоминал Кондратович.
Но грянула августовская "страшная десятидневка", и обещанная встреча так и не состоялась.
Да Твардовский ее уже не добивался и не хотел: "Нам не о чем говорить".
Глава одиннадцатая
РАСПРАВА
Мы подошли к самому трагическому периоду в истории "Нового мира".
"Вчера, - записал Кондратович 22 августа 1968 года, - настаивали из райкома, чтобы мы провели собрание в поддержку действий наших войск и правительства. Долго спорили… Что делать? Не проводить? Значит, сразу же партбилеты на стол, и конец журналу Мы все думаем, что даже в этой тяжкой обстановке журнал дороже. Он важнее всех нас вместе взятых… Я не хочу оправдывать себя или других, но в нашем положении идти на самоубийство бессмысленно" ("Новомирский дневник").
Действительно, после отказа Твардовского поддержать августовскую акцию аналогичное решение редакционного коллектива было бы равносильно немедленной гибели журнала в его тогдашнем виде. Лучшего оправдания для немедленной расправы с ним и быть не могло.
Солженицын, испытывавший, по его словам, "боль и стыд" за то, что новомирцы "капитулировали" вместо того, чтобы открыто осудить вторжение (чего, кстати, он сам не сделал!), прекрасно это понимал, но все же заявлял: "Закрыться тогда - было ПОЧЕТНО!"
Его не смущала неминуемая утрата страной в таком случае "единственного честного свидетеля современности", как сам же характеризовал журнал, "единственного источника свежего воздуха", каким был "Новый мир" не для одного автора этих слов - генерала-диссидента П. Г. Григоренко, непримиримо при всей уважительности тона спорившего с Александром Исаевичем.
По утверждению последнего, журнал Твардовского все равно уже больше не был прежним и, так сказать, заживо умер.