Помню, что он был в костюме, расцвеченном "елочкой", - костюм был строг, но всесильная "елочка" делала его не столь официальным, кстати характеризуя и натуру Толстого, - он любил красивое, при этом, как я заметил позже, прибывающие годы не умеряли этой его черты. Под пиджаком, который он расстегнул (в зале - жарко), был шерстяной джемпер, светло-кофейный, мохнатый, по всему - домашней вязки. Не знаю, к какому времени относится знаменитый коринский портрет Алексея Николаевича, но в нем верно передана эта припухлость век, которой прежде не было, заметная тяжесть подбородка, как и чуть-чуть шеи под подбородком, - впрочем, это могло быть и от положения головы. У него был голос, выражающий твердость характера, а в глазах острота, напоминающая взгляд Петра, как этот взгляд сберегли известные иллюстрации Шмаринова к роману Алексея Николаевича о "царе-плотнике".
- Если надо, я переговорю со здешними военными властями, - предложил Алексей Николаевич. - Думаю, что они не откажут...
- Я попробую переговорить сам, а если возникнут трудности, обращусь к вам, Алексей Николаевич...
- Ну что ж, тут есть своя логика... - произнес он, завершая разговор, и обратил взгляд на сцену, где продолжался допрос подсудимых.
Но меня, пожалуй, интересовало иное: пристальность, с какой тот же Алексей Николаевич наблюдал за происходящим на сцене. Для него это был акт человеческого падения, и он хотел знать не только психологию этого падения, но и в какой-то мере его физиологию - как это воспринял человек физически, как это преломилось в его речи, цвете лица, движении глаз, жестах, походке, во всем сложном и многообразном, что выказывал в эту минуту его лик. Когда был объявлен приговор - смертная казнь через повешение, - я спросил себя: кто из писателей пойдет завтра на большую харьковскую площадь, где приговор будет приведен в исполнение? Впрочем, я задал себе еще один вопрос, как мне казалось, далеко не праздный: а вот Лев Толстой, например, пошел бы на харьковскую площадь? Да, Лев Толстой с его проповедью всепрощения пошел бы? Не знаю, все ли читатели разделят мое мнение, но я сказал себе: пошел бы. Пошел бы, так как считал: писатель должен уметь совладать с собой и видеть такое, что природа его естества не приемлет. Я говорю о смерти, при этом и такой, какую приговор уготовил палачам. Я не удивился, когда на следующее утро не увидел на харьковской площади некоторых писателей, и, была бы моя воля, и я, пожалуй, не пошел бы, но Алексей Николаевич был на площади - мне это объясняло в нем многое, и прежде всего главное: он понимал, что писатель - это прежде всего мужество. Да, мужество, с которым он смотрит на жизнь даже тогда, когда она поворачивается к нему, как сейчас, далеко не самой приглядной своей стороной. Однако то, что следовало припомнить в связи с известным харьковским эпизодом, необходимо отнести не столько к писательской категории Толстого, сколько к гражданской. На память пришел случай, относящийся к началу войны и вошедший в своеобразные анналы "Красной звезды". О чем речь? Как известно, статья Алексея Николаевича, рассказывающая о массовых казнях красноармейцев, попавших в плен к гитлеровцам, напечатанная в газете в конце лета сорок первого года, вызвала приступ ярости у Геббельса. Толстой обвинялся во всех грехах, вплоть до того, что он пишет "окровавленным пером". Но Алексея Николаевича это не смутило - он сказал: "Я им отвечу". Со свойственной Толстому основательностью он готовил этот ответ. Его просьба к газете была соответственной: дать задание своим корреспондентам на фронтах опросить всех, кто видел казни военнопленных, воссоздать показания свидетелей. За дело взялся могучий корреспондентский корпус "Красной звезды". Материал собирался на переднем крае и в госпиталях, в партизанских отрядах и в селах, вызволенных из фашистского плена. Статья называлась: "Лицо гитлеровской армии". Статья отлилась с такой силой, что была одновременно напечатана в трех газетах: "Правде", "Известиях" и "Красной звезде". В статье есть такие строки:
"Заявляю на весь мир всем, всем гражданам и воинам свободных стран, борющихся с фашизмом, а также германскому народу, я заявляю: немецкие солдаты и охранные отряды фашистов совершают столь непостижимые уму зверства, что - прав Геббельс - чернила наливаются кровью, и будь у меня угрюмая фантазия самого дьявола, мне не придумать подобных пиршеств пыток, смертных воплей, мук, жадных истязаний и убийств, какие стали повседневными явлениями в областях Украины, Белоруссии и Великороссии, куда вторглись фашистско-германские орды".
Статье сопутствовало замечание, имевшее принципиальное значение: сославшись на свидетельства очевидцев, Алексей Николаевич отметил, что они "в любой час могут быть опрошены международной расследовательской комиссией, если таковая будет создана".
Так вот, такая комиссия у нас в стране была создана, и одним из руководителей комиссии стал Алексей Николаевич.
Именно в этом своем качестве он приехал в Харьков.
Надо сказать, что предложение Алексея Николаевича, которое я передал корреспондентам, пришлось им по душе: вернувшись с процесса в гостиницу, они засели за работу над корреспонденциями - первые телеграммы ушли еще вечером. Работа продолжалась следующий день, а до наступления вечера вся группа выехала в Москву. Нам был предоставлен отдельный вагон, по военным временам достаточно удобный, в нашем вагоне одно купе отдали писателям - с нами ехали Толстой, Эренбург, Симонов.
В писательском купе главенствовал Алексей Николаевич, - как я понял, он все время вызывал своих коллег на спор. Симонов, воспользовавшись тем, что он в этой троице младший и к тому же его полка наверху, выключился из спора, предоставив сражаться Толстому и Оренбургу. Алексей Николаевич был отчаянным спорщиком - задиристым, ловким, последовательным в своих доводах, отлично владеющим всеми приемами всесильной логики. Оренбург уклонялся от спора, что прибавляло воинственности Толстому - он наступал... Насколько я помню, речь шла о проблемах профессиональных - о языке исторического повествования.
Толстой полагал, что язык героев исторического повествования, как, впрочем, и язык писателя, ведущего рассказ, должен быть отмечен знаком времени, к которому обращен рассказ, - это не затруднит чтение, наоборот, будет способствовать созданию колорита, от этого произведение выиграет. Эренбург полагал, что повествование на тему историческую должно быть, разумеется, отмечено знаком времени, но средство это обоюдоостро, ибо может затруднить чтение и отторгнуть читателя от произведения.
Спор был упорным и подчас достигал такого накала, что Эренбург предлагал спорящим сторонам остановиться на занятых позициях, - вообще, должен сказать, что никогда не видел такого благоразумного, а подчас даже кроткого Илью Григорьевича. Как я понял, в подтексте этого спора был толстовский роман "Петр Первый" - в ту пору, по существу, об этом же спорила и многочисленная читательская аудитория толстовского романа.
Забегая вперед, скажу: мне хотелось воссоздать перипетии спора, имея перед собой текст романа. Разумеется, "Петра" я читал, но теперь необходимо было иное чтение. Я вновь прикоснулся к "Петру" и ощутил дыхание могучей художественной натуры Алексея Николаевича и, естественно, соотнес "Петра" со всем, что читал у Толстого до этого. Но теперь это был новый Толстой. Да, новый, по самой системе художественного мышления, по строю образов и, главное, по языку. Вот это была загадка: язык! Откуда он взялся у писателя, язык петровской поры?
Признаться, своеобычный язык петровского времени, с такой силой явившийся в "Петре", я отождествил с неведомым островом, который следовало отыскать. Как найти этот остров и как его надо искать. Обратиться к всемогущему Владимиру Далю? Ну, он, разумеется, может дать много, но возложить на него все надежды - значит просчитаться. Призвать литературу века - Ломоносов, Сумароков, Антиох Кантемир, Фонвизин, Радищев, - тоже много, но не вое. Очевидно, нужно искать этот остров не здесь, однако где его искать? Да, главное богатство языка - в самом писателе. Он воспринял зачатки этого языка в родном Заволжье, в старых селах и деревнях, от которых себя никогда не отторгал, в старых заволжских усадьбах, где пословицы, речения, сами краски языка поистине впитались писателем с молоком матери. Так или иначе, а этот язык непобедимого петровского времени не мог быть сочинен писателем, а жил в нем самом - надо было только суметь копнуть эти языковые почвы, чтобы открылся кряж бесценный, - однако какой нерасторжимостью характера, его твердостью и, разумеется, чувством языка надо было обладать, чтобы сберечь все это едва ли не на всю жизнь, не потревожив, а потом обнаружить с такой убедительностью и могучестью.
А между тем поезд продолжал продвигаться к Москве. В Харькове, насколько я помню, зима была бесснежной, а по мере приближения к Москве снегу прибывало, хотя поля были прикрыты снежным одеялом едва-едва. Очевидно, туман, который лег не только в поймах рек и низинах, но и на плоскости, источил снежные пласты.
Алексей Николаевич надевал джемпер, в котором я видел его в Харькове, подчас накидывал на плечи пальто, легкое, но, по всему, теплое, и выходил в коридор взглянуть на предзимние поля. Видно, он хорошо знал природу, умел смотреть ее, восприняв ее настроение. Он мог вот так подолгу стоять у окна, и, казалось, сами глаза его напитывались неяркими красками предзимних лесов и полей.
Иногда он увлекал к окну меня и вызывал на беседу. В этом случае предметом беседы были корреспонденты, и он не столько говорил, сколько слушал. В эти два дня корреспонденты находились в поле его зрения. Многие из них не обошли вниманием его, а с другими, наоборот, захотел поговорить он. Поэтому он мог сейчас спросить:
- Вы сказали, что Верт родился в Питере? А кто все-таки были его родители? Отец был пайщиком Китайско-Восточной железной дороги? Жили в доме страхового общества "Россия" на Моховой? А почему не в собственном доме? Люди такого достатка жили в собственных домах... Не всегда? А так ли - не всегда?
Почему его так заинтересовал Александр Верт? Не был ли Толстой наслышан о Верте? А может быть, знал его? Нет, не только теперь, но и прежде?
Он принимался задавать мне вопросы о корреспондентах - один труднее другого. Строй вопросов навел меня на мысль, что в его сознании возникал замысел романа о минувшей войне, замысел, в котором свое место должен был занять международный аспект войны. Вопросы, относящиеся к Верту, как бы уточняли представление Алексея Николаевича об образе корреспондента, силой обстоятельств оказавшегося в разгар войны в Москве, - он, этот корреспондент, мог стать и персонажем будущего романа.
Продолжая спрашивать о корреспондентах, он вдруг мог полюбопытствовать:
- А среди них писатели есть? А в каком жанре они работают? А как преломилось и их писаниях виденное в России? А что это могут быть за книги? Книги путевых записей, а может быть, дневников? Да, да, книги раздумий, в которых виденное всего лишь прецедент, чтобы утвердить мысль?.. А как они организовали свой быт в Москве? Семьи с ними? А как корреспонденты решили проблему языка, разумеется, те, кто русского но знают?..
А потом очередь доходит и до тебя, - кажется, в нем медленно, но верно складывается свое мнение о тебе, которое уже ничто не разрушит.
- Где пролегли ваши маршруты в последнее время? - спрашивает он неожиданно. - А как они отразились, эти маршруты, в ваших записях? Дневник ведете?
Он полагает: мы являемся свидетелями событий, чья историческая значимость бесценна. Независимо от того, как эти события преломятся позже, они должны найти отражение в дневниках. Чем подробнее эти дневники отразят события, тем они будут ценнее.
Он возвращается в конце беседы в Верту:
- Вы были с ним осенью в Ленинграде? Проникли в город в полночь через "ладожские ворота"? Где, где сели?.. На Смольнинском аэродроме? Есть такой аэродром в Ленинграде? Ах, да... в черте города, блокадный аэродром?.. - Он отдает себя на миг молчанию, глядя на поле, уже укрытое снегом, - поезд отошел от Харькова километров на триста. - А как он почувствовал себя, вернувшись через четверть века в город своего детства, да еще в такую пору вернувшись? Представляю, каких сил потребовало это возвращение? Это как раз тот случай, когда радость сплелась с тревогой, и от этого человеку не стало легче? Даже наоборот, не так ли?
Я вернулся памятью к самому облику писателя и должен был сказать себе: в его характере были одержимость и отвага воина - его стихией был бой, он искал возможности скрестить шпаги, разумеется, не ради того, чтобы эти шпаги скрестить, - он умел видеть врага, называя его не компромиссным "противник" или "неприятель", а именно "враг", и показывал молодым газетчикам пример того, как надо бить его. Кстати, помянутый выше поединок Алексея Николаевича с Геббельсом, поединок жестокий, был в его ратной истории не единственным. В ответ на реляцию Геббельса, что бомбовыми ударами немецкой авиации Москва сметена с лица земли вместе с Кремлем и другими ее историческими реликвиями, Алексей Николаевич проехал на редакционной "эмке" по главным магистралям столицы и заявил в очередной статье в "Красной звезде":
"Пусть Гитлер не раздувает ноздри, предвкушая этот жертвенный дым. Звезды над Кремлем кинжальными лучами указывают русским людям: "Вперед! Вперед на сокрушение врага! Вперед - за нашу свободу, за нашу великую родину, за нашу святыню - Москву!"
Как писал позже редактор "Красной звезды" военных лет генерал Д. Ортенберг, самой интонации толстовских статей в той же "Красной звезде" была свойственна суровая прямота, правдивость и твердость - полное отсутствие благодушия, отсутствие парада.
Вот характерная толстовская формула:
"Нам ни на мгновенье нельзя утешаться сводками Информбюро. Впереди и грандиозности битвы, и случайности войны..."
Его ум был умом провидца, хорошо знающего крутые повороты отечественной истории, его мудрое око было способно прозреть, его слово не закрывало глаз на правду, оно называло вещи своими именами и звало...
Следующая встреча о Алексеем Николаевичем произошла в январе сорок четвертого года. Мы возвращались вместе из Смоленска в специальном вагоне для корреспондентов, но на этот раз вместе с Алексеем Николаевичем был митрополит Николай, который вел значительную работу с Толстым в Чрезвычайной государственной комиссии по расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков. Большой, заметно белолицый и белобородый митрополит Николай не без умиления взирал на Алексея Николаевича, настойчиво удерживая беседу в сфере литературы, которую звал отлично. Не без желания митрополита Николая знатные пассажиры коротали длинное дорожное время, отдав себя игре, увлекшей их.
- Какую весть получил Кутузов в Кремле первого ноября от своего лазутчика? - спрашивал митрополит Николай, зарыв холеную руку в бороду.
- Ну, меня этим вопросом вы не устрашите: разумеется, французы, перейдя венский мост, поставили под угрозу пути сообщения Кутузова с русскими войсками, шедшими из России! - едва ли не восторжествовав, отвечает Алексей Николаевич. - А вот вы, ваше преосвященство, попробуйте ответить на такой вопрос: а кто из толстовских героев сказал: "И я помню Николеньку, я помню, а Бориса не помню. Совсем не помню..."?
- Наташа, разумеется, - парировал митрополит Николай. - Можно не знать "Войны и мира" - и сразу поймешь: Наташа!.. А вот вы скажите, Алексей Николаевич: каким праздником отмечен в романе разговор Николая с матерью о любви к Соне?.. - заметил отец духовный. - Зимним праздником...
- Вы мне подсказываете, будто я второгодник! - отрезал Алексей Николаевич и выпалил в сердцах: - Конечно же святками, что после рождества... - Оп перевел дух - по всему, святки потребовали от него энергии немалой. - А вот вам в пику: в каком году Наташе исполнилось шестнадцать?..
- Ну, разумеется, в восемьсот девятом, а вот какими словами начиналась прокламация Наполеона перед Бородинским сражением? - развоевался митрополит Николай - он истинно развоевался, залившись румянцем.
- Прокламация начиналась: "Воины! Вот сражение, которого вы столько желали..." - произнес Алексей Николаевич, но не успел закончить фразу.
- Нет, я говорю не о начальной фразе, а о завершающей, - тут же заявил о себе митрополит.
- Но ведь вы же не дали мое закончить, ваше преосвященство, - вот концовка прокламации: "Да скажут о каждом из вас: он был в великой битве под Москвою!"
- Но вот что вы наверняка не помните: чем ответил господин Воссе, когда, закончив писать прокламацию, Наполеон вышел с ним яз палатки... чем ответил?
- Ну, известно чем ответил: "Вотр мажесте а тро де бонте", "Вы слишком добры, ваше величество" - был его ответ...
Митрополит Николай развел руками:
- По-моему, ни одной из сражающихся сторон нельзя отдать предпочтения... Предлагаю ничью... как вы?
- Так и быть: согласен... - произнес Алексей Николаевич смеясь: святой отец утомил его не на шутку.
Не ручаюсь, что воспроизвел словесную дуэль Толстого и митрополита Николая слово в слово, хотя, стремясь освежить этот спор в памяти, обратился и к роману, но линию спора и смысл его, полагаю, воссоздал верно. Поединок был внешне мирным, даже миролюбивым, ибо исполнен юмора, но только внешне - на самом деле одной и другой стороной руководило желание, как говорят на Востоке, во что бы то ни стало сберечь лицо, и по одной этой причине единоборство как бы подогревалось исподволь, было полно внутреннего огня.
- Не посрамили знамени, - сказал я Алексею Николаевичу, когда мы уединились. - Доказали духовной власти преимущества власти светской...
Алексей Николаевич расхохотался - ему приятны были эти слова.
- Ну конечно, я знаю "Войну и мир", но не в том смысле, в каком разумеет это святой отец, в ином, конечно, - если же я, как вы изволили выразиться, не посрамил знамени, то лишь потому, что эта игра была распространена в мои юношеские годы, как, впрочем, в юношеские годы, как мне кажется, и митрополита.
Убежден, что Алексей Николаевич был прав: как ни эффектен был турнир со святым отцом, не этим определялось знание великого романа, а тем масштабным и глубоким, что лежало в первосути творчества Алексея Николаевича и что вызвало его знаменитые романы, в первую очередь "Хождение по мукам" и "Петр Первый", - поэтому с радостью возглашенное святым отцом: "Ничья!", возглашенное, и это характерно, не без ликования, на самом деле не определяло истинного соотношения сил - ничья была для святого отца более чем почетной.
Третья, последняя встреча с Алексеем Николаевичем произошла в Московском Доме ученых в феврале сорок четвертого года. Отдел печати Наркоминдела в предвидении победы, которая в ту пору виделась даже в более близкой перспективе, чем произошла, решил устроить большой прием для представителей зарубежной прессы. Шеф отдела Аполлон Александрович Петров назвал местом приема Дом ученых, - сам видный ученый, он, по всему, знал этот дом. Оставалось договориться е человеком, стоящим во главе Дома, - им, как известно, была в ту пору Мария Федоровна Андреева. Петров просил меня побывать у Марии Федоровны и передать ей просьбу Отдела печати. Призваться, я был немало смущен, отправляясь на Кропоткинскую, - деятель партии, выдающаяся актриса Московского Художественного театра, сподвижница, друг, жена Горького, Мария Федоровна была человеком-легендой. Все это и воодушевляло, и внушало тревогу.