Художники - Дангулов Савва Артемьевич 5 стр.


Я знал, что Марии Федоровне было тогда больше семидесяти, и я видел ее в своем сознании, как писал однажды, гордо-величавой, чем-то похожей на Ермолову, какой она запечатлена на известном серовском портрете, а увидел небольшую женщину, которая была не столько величавой, сколько красивой. Да, вопреки потоку лет, она мне показалась именно красивой.

Помню, что Мария Федоровна не противилась тому, чтобы прием иностранной прессы был проведен в Доме ученых. Она всего лишь спросила: а чем был тут симпатичен Дом ученых? Я объяснил тем, чем объяснил в беседе со мной Петров: не очень хотелось, чтобы прием был проведен в одном из представительских залов, какие обычно используются для встреч с иностранцами, - атмосфере дружбы, атмосфере дружеского контакта должен способствовать и иной факт - предполагалось широко пригласить писателей и газетчиков.

Быть может, в этой связи было упомянуто имя Алексея Николаевича, и я сказал о наших беседах. Мария Федоровна заметила, что она видела Алексея Николаевича на днях и говорила с ним о письме И. А. Бунина, полученном Николаем Дмитриевичем Телешовым. "Даже не письмо, а открытка, - пояснила Мария Федоровна. - Пишет: "Хочу домой!" В скобках замечу, что много позже после встречи с Марией Федоровной я установил, что моя собеседница имела в виду письмо И. А. Бунина, присланное Н. Д. Телешову из Граса. Письмо было написано в более чем трудную для Ивана Алексеевича минуту. Он говорил, сколь скорбно нынешнее его житье-бытье. Настроение письма передает следующая строка: "Я худ, сед и все еще ядовит. Хочу домой!"

Но Мария Федоровна, чувствуя, что печаль вторглась в нашу беседу, грозя непоправимо перекрасить все в сумрачные тона, произнесла, как бы продолжая линию беседы, но сообщив ей иной смысл:

- У Алексея Максимовича был великий дар: там, где находился он, всегда было много русских... Россия точно следовала за ним и оказывалась подчас в местах неожиданных...

- Капри? - спросил я. Ответ был утвердительным.

И вот прием на Кропоткинской - Мария Федоровна принимала гостей вместе с Петровым но праву хозяйки.

Ну что говорить? Это был необыкновенный прием - победа, которая приближалась все зримее, коснулась наших гостей кончиком своего крыла.

Было много писателей, и среди них, конечно, Алексей Николаевич.

- Представьте меня тем корреспондентам, с которыми я еще не имею честь быть знакомым... Вот хотя бы Джерому Девису - есть такой?

- Да, разумеется, однако чем он вам интересен?

- Говорят, был корреспондентом в России еще во времена первой войны и позже, в годы революции, знал Ленина, так?

- Да, пожалуй.

Я познакомил Алексея Николаевича с Джеромом Девисом - это вызвало у Девиса воодушевление, - кстати, Девис говорил по-русски.

- А вы знаете, любопытный старик, - сказал Алексей Николаевич. - Только плохо, что от коньяка отказался... - добавил он улыбаясь. - Даже интересно: в прошлой войне посвятил себя положению военнопленных и попеременно жил в России в лагерях для немецких пленных и в Германии для русских. Цель: улучшение жизненных условий пленных. Однако не только это: изучение психологии тех, кто попал в плен... Девис уверяет, что его труд, посвященный этой проблеме - психология военнопленных, - раскрывает нечто такое в человеке, что до сих пор было за семью печатями... Чудак, конечно, но из тех чудаков, без которых скучно было бы жить на земле...

Подошел Ральф Паркер, с которым, как мне казалось, Алексей Николаевич был знаком, и я оставил их. Среди тех корреспондентов, которые аккредитовал Отдел печати в Москве в годы войны, Паркер был одним из самых известных - достаточно сказать, что он был одновременно корреспондентом "Таймс" и "Нью-Йорк тайме", - правда, это время продолжалось недолго и прервалось, если можно так сказать, по причине левых взглядов Паркера. В итоге человек, представлявший совсем недавно большую англо-американскую прессу, как догадывается читатель, прессу буржуазную, стал представлять коммунистическую печать Запада. Повторяю, первопричину происшедшего надо было искать в самом Паркере, в его взглядах на журналиста.

Прием в Доме ученых произошел, когда метаморфозы, о которых идет речь, уже минули в жизни Паркера.

Не знаю, было ли ведомо Алексею Николаевичу о сути того, что произошло с Паркером, но в тот вечер, прощаясь с Толстым в скверике перед Домом ученых, я услышал нечто такое, что убедило меня: по существу конфликта он осведомлен.

- А знаете, я сказал себе сегодня: сколько ваших подопечных, столько и драм - надо только эти драмы постичь...

- Вы полагаете, драмы? - спросил я.

- Несомненно, - ответствовал он. - Сколь я понимаю, и не столь заурядные: вечная тема - по одну сторону корысть, по другую совесть...

- С корреспондентом, разумеется, не корысть? - просил уточнить я.

- Хочу так думать, в частности, если говорить о Паркере, - пояснил он.

Но было в высказываниях Алексея Николаевича и иное: от встречи к встрече я замечал в нем более пристальное внимание к тому, чем был мир корреспондентов, а вместе с тем желание проникнуть в глубь конфликта, который этот мир нес. Именно в глубь конфликта - только конфликт, несущий противоборство сторон, способен был объяснить ему суть явлений, которые при всех иных обстоятельствах оставались скрытыми. Однако о чем это свидетельствовало? По тому, как устойчив был его интерес к миру иностранных корреспондентов, как последовательно он стремился развивать познания об этом мире, у меня создалось впечатление, что сбор материала впрок продолжается и он обратится к нему, как только высвободится время, - я знал, что в работе у Алексея Николаевича "Петр Первый". Очевидно, труд, о котором идет речь, должен был возникнуть в планах писателя, как только "Петр" будет завершен. Но смерть всегда приходит раньше, чем она могла заявить о себе. В этот раз она явилась неслыханно рано.

ЭРЕНБУРГ

Впервые я увидел Эренбурга на Кузнецком весной сорок первого года. В "Знамени" шел цикл его антигитлеровских стихов. Нет, я не оговорился. Именно весной сорок первого года шел этот поэтический цикл Ильи Григорьевича, при этом стихи были недвусмысленно антигитлеровскими. В воздухе явно копились дымы предстоящей войны, однако действие советско-германского пакта не пресеклось, и на страницах газет нет-нет да возникали статьи, в которых, правда, не столь торжественно, как несколько месяцев назад, авторы возвращались к пакту. Именно в эти дни Эренбург написал свой знаменитый цикл. Кому-то цикл показался явно антигерманским, и поэту порекомендовали посоветоваться с дипломатами. Тогдашний глава Отдела печати Николай Григорьевич Пальгунов просил меня прочесть эти стихи. Наверно, легко задним числом хвалить эренбурговские стихи, написанные в канун войны, но стихи мне понравились, и я сказал об этом Николаю Григорьевичу, особо подчеркнув, что в такой мере антифашистские мотивы в нашей поэзии последнее время не звучали. Ну, разумеется, антифашистская суть эренбурговских стихов была не на поверхности, она была зашифрована самой манерой поэтического письма Ильи Григорьевича. Это была, как теперь сказали бы, интеллектуальная поэзия, - зашифровке смысла стихов это не мешало, а помогало. Я сказал все Николаю Григорьевичу, и перед ним встала задача многосложная: "Какое принять решение?" Ну, разумеется, это мнение должно было быть частным, но от этого оно не должно быть менее определенным.

Надо отдать должное Николаю Григорьевичу, соответствующие переговоры с Оренбургом он взял на себя. Собственно, их беседы, как я понял, переговорами назвать можно было условно. Пальгунов хорошо знал Париж, в предвоенные годы он был корреспондентом ТАСС во Франции, и, как мне показалось, их диалог носил скорее характер беседы на свободные темы, тем более что Пальгунов сказал Эренбургу: "Да". Но на первой встрече Пальгунова и Эренбурга я был и воспринял ее достаточно точно. Вспомнил ленинское определение: "лохматый Эренбург". Да, это был тот самый Эренбург, которого мы помним по известным шаржам Бориса Ефимова: едва ли не вздыбленная шевелюра, еще не начавшая седеть, серый пиджак из шерсти, казалось утыканной крупными шерстинками (я еще вернусь к эренбурговскому пиджаку), дымящаяся трубка, которая чудом удерживалась на губе. Помню, Эренбург был настроен воинственно, полагая, что его стихи будут подвергнуты существенным коррективам, и определенно смешался, когда заметил, что его версия проблемы возражений не вызывает.

Помню, мне особенно понравилось в стихах Ильи Григорьевича, что, оставаясь воинственно гражданскими, они были лирическими, - да, это был тот род стихов, когда гражданские мотивы сплелись с глубоко личными, может быть любовными. Ничего не сказал я тогда Илье Григорьевичу, но, мысленно обратившись и его прозе - "День второй", "Падение Парижа", - подумал: стихи продолжают линию книг писателя, у которых один стяг, как и один знак: антифашизм.

Насколько я тогда воспринял, это были стихи, в которых Эренбург угадывался отдаленно. Они были емки и афористичны, как и проза Ильи Григорьевича, но они были богаче по краскам, - впрочем, и одно и другое, быть может, объяснялось природой стиха. В архитектонике стиха, в том, как отливался размер и формировалась рифма, мне привиделось, было нечто, свойственное французской поэзии, - позже, познав поэзию Арагона и Элюара, я сказал, что Эренбург - поэт формировался не без влияния французской поэзии тридцатых годов.

И вот дымное лето сорок первого, дымно-громоподобное. Бессонные вахты на Малой Дмитровке, где помещалась "Красная звезда", помещалась с той далекой предвоенной поры, как она переехала с Чистых прудов. Здание словно утлая лодчонка. Позади дома редакции - сад "Эрмитаж". Сейчас сад, несмотря на лето, бездыханен, а когда в иные времена в саду играл оркестр, дом редакции едва ли не приплясывал - так он был зыбок. А что сказать о музыке войны, которая заявила о себе в Москве с июля - когда в урочные десять часов вечера самолеты врага появлялись в московском небе, - наш дом будто начинало "поводить", и казалось, еще один удар бомбы - и взрывной волной его сместит в "Эрмитаж". Но мы, обитатели дома, сохраняли присутствие духа даже в пору самых жестоких бомбежек Москвы. Как только наши уши, ставшие необыкновенно чуткими, улавливали первый взрыв бомбы, мы бодро шли в бомбоубежище, под которое был оборудован подвал дома. Подвал защищал нас от бомб лишь психологически: он неглубок и более чем непросторен метров восемнадцать - двадцать. Но он вмещал всю редакцию. Больше того, у каждого было свое место и каждый научился не замечать другого. Последнее важно, так как помер газеты следовало сдать в срок и работа продолжалась. Она прекращалась, когда падала бомба и с потолка сыпалась обильная труха, застилая бумагу. Борис Ефимов научился стряхивать труху с ватмана, помахивая дощечкой, к которой был прикреплен ватман. Писатель Ильенков, только что облаченный в военную форму, стоявшую у него на спине горбом, сметает со своей рукописи труху небрежным движением кисти руки. Эренбург, явившийся в убежище со своей машинкой "Колибри", опрокидывает машинку, придерживая каретку, - делает он это заученно, в перерыве, казалось, между фразами.

Впрочем, интервал есть.

- По Тверской стукнуло, - произносит кто-то мрачно.

- А по-моему, по Никитской - звук глухой, без звона. Стукнуло бы по Тверской, звон был...

- А вот это... на Каляевской - дымом пахнуло... Вы чуете?

- Пожалуй...

Приходит Николай Денисов - он шел от метро "Площадь Маяковского" пешком:

- Нет, не Никитские ворота и тем более не Каляевская, а площадь Маяковского - ударил в дом, что вторгается в площадь утесом, он до сих пор горит - уличные часы, что стояли напротив, восприняли удар и засекли его время точно: два десять...

- Уже два часа? - спрашивает Ефимов. - Бомбежка подгоняет время...

Раздается смех, не очень-то веселый.

Только Илья Григорьевич пасмурен - он весь ушел в работу: опус, над которым он сейчас трудится, через тридцать минут должен лечь перед линотипистом, а еще через полчаса заверстав, матрицирован и пойдет в ротацию. Поэтому он, больше чем кто-либо из сидящих в бомбоубежище, как бы отгорожен от происходящего вокруг. Это великое умение: сидеть в жерле вулкана и выстукивать свои двести строк. По слову О. Савича, который был с Эренбургом под Гвадалахарой и пришел едва ли не вместе с Ильей Григорьевичем в "Красную звезду", тот работал на своей машинке и в открытых окопах испанской войны.

Признаться, нам была в диковинку манера работы Эренбурга. На второй палубе нашего утлого корабля была махонькая комнатка-каюта, выходящая своими окнами в сад "Эрмитаж". Эренбург приезжал в редакцию в девять и не без труда поднимался на третий этаж. Легкая одышка стесняла его грудь, - как ни легка была машинка, она затрудняла восхождение. Эренбург входил в свою комнату и, поставив машинку на стол у окна, выключал свет и легким ударом в переплет рам давал возможность им распахнуться. Сад был полон холодной влаги - она входила в комнату. Это было так неожиданно и приятно, что на какой-то момент Эренбург затихал в темной комнате, жадно вдыхая свежесть сада. Ему стоило труда отойти от окна, и он возвращался в коридор - дежурный визит к секретарю предшествовал тому, как Илья Григорьевич сядет за машинку. "Да, я получил письмо-дневник Гроу - пустой дневник! Впрочем, сто восемьдесят строк наскребу..." - "Сто восемьдесят так сто восемьдесят!.. - отвечает секретарь - им был полковник Карпов, белолицый крепыш, снабжавший газету корреспонденциями о положении войск, - соответствующей информацией Карпова обеспечивал оперативный отдел Генштаба. - Двухколонник на третьей полосе справа... Карпов пододвигает крупную розетку металлических часов - в тишине, которая сейчас наступала, слышится явственнее стрекотанье маятника. - Сейчас девять пятнадцать..." - во фразе Карпова вопросительный знак начисто отсутствует, но это, конечно, вопрос. "Думаю, что к десяти тридцати управлюсь... - говорит Эренбург и, помедлив, спрашивает: - Как под Ржевом... не легче?" Он знает, что генштабисты уже осведомили Карпова о положении под Ржевом. "Двадцатая начала наступление, но, как мне кажется, неудачно - захлебнулось..." - "Значит, захлебнулось? - переспрашивает Эренбург. - Захлебнулось?" Он медленно идет в свою комнату. О чем думает сейчас: о поражении, более чем горьком, которое обозначилось под Ржевом, - с каждой новой неудачной попыткой наших войск прорвать оборону за Ржевом упрочается слава места, где нам фатально не везет, - таких мест несколько на войне, среди них Ржев... Эренбург возвращается в свою комнату, его шаг не столь спор, как полчаса назад, когда он шел к Карпову, - ему явно нужно время, чтобы отодвинуть в глубину сознания все, что он только что услышал. Как ни печально услышанное, надо отодвинуть - иначе не обратишь мысль к тому, что должно быть написано сегодня вечером. Как ни темна ночь, створки распахнутого окна видны, он нащупывает их - свежесть, отстоявшаяся в саду, коснулась створок, кажется, что холодная влажность сада легла на них; в сочетании со светлыми створками черная бумага, которой выклеено стекло окна, кажется, своей чернотой превосходит ночь. Илья Григорьевич закрывает окно и зажигает свет, некоторое время он сидит перед машинкой, положив руки на коленки, сосредоточившись, как пианист, который затихает перед первым аккордом. Стук "колибри" слышен и в коридоре. Он, как можно воспринять, вначале сбивчив, потом все более уверен... Все, кто случайно оказывается рядом с эренбурговской дверью, незаметно для себя смиряют шаг: "Эренбург работает..."

Знаю, что есть такие, кто считает эренбурговскую вахту в "Красной звезде" героической, но имеющей косвенное отношение к литературе. И мне ведомо, что такое мнение существует, но никогда с ним не соглашусь. Работа Ильи Григорьевича в "Красной звезде" была в самом высоком смысле этого слова писательской, больше того, новаторской, которой наша словесность той суровой годины может гордиться. Когда речь идет об эренбурговской страде в "Красной звезде", нельзя сбрасывать со счетов главного: впечатления, которое оказывали стопятидесяти-двухсотстрочные фельетоны Ильи Григорьевича на сражающуюся Страну Советов. А впечатление это, не ищу других слов, было сильным. Чем это достигалось? Конечно, великим писательским умением - иного объяснения но было и быть не могло. Однако что следует иметь тут в виду, если говорить конкретно? Конечно, солдат, получая "Красную звезду", обращал первый взгляд в правый верхний угол третьей полосы: оп привык видеть эренбурговский двухколонник там. Это был в своем роде условный рефлекс, и он, этот рефлекс, возник по случайно: фельетоны Ильи Григорьевича газета печатала едва ли не в каждом номере, пауза была своеобразным ЧП. Но ежедневные фельетоны требовали соответствующего ритма в работе, и Эренбург с этим ритмом совладал. С той самой минуты, когда редакционный курьер привозил в гостиницу "Москва" пакет с немецкими письмами, начиналась работа, логическое завершение которой должно было произойти через десять - двенадцать часов в редакции. Нет, фельетон еще не писался, но он как бы начинал складываться. Ну, разумеется, череда дел не нарушалась; Илья Григорьевич, как обычно, направлялся в урочный час на Большую Грузинскую в ВОКС и виделся там с английскими издателями, совершал дежурный визит в Совинформбюро, принимал своих постоянных собеседников - посла Уманского и адмирала Исакова, но параллельно шел процесс наиважнейший: он творил фельетон, который вечером предстояло отстукать на машинке в комнате, выходящей единственным окном в "Эрмитаж". Ну фельетоны бывают разные - этот был остросатирический. Нередко стержнем была ассоциативная тема, которая делала вынесенный в центр фельетона документ особо рельефным. Немалое достоинство писателя - подать документ, его препарировать, сопроводить комментарием, в котором лаконизм фразы сочетается с ее иронической направленностью, ее воинственностью, ее эмоциональностью. И еще одно наблюдение: из одного фельетона в другой идут образы фюрера и его сподвижников - эренбурговские характеристики перешли в театр, кино, изобразительное искусство, особенно карикатуру. Как ни многообразна наша литература времен войны, Эренбург и его газетные и фельетоны - особая страница, по-своему яркая.

Прошло три года, а кажется, что минуло десятилетие, - слишком иной показалась мне обстановка, в которой я увидел Илью Григорьевича вновь в сравнении с тем, что было в горячее лето сорок первого на Малой Дмитровке, а потом в цокольном этаже Театра Советской Армии, куда перебазировалась "Красная звезда" осенью сорок первого, а потом в здании "Правды", где оказалась редакция в начале зимы сорок первого - сорок второго...

Итак, была весна сорок пятого, бледная зелень аэродрома "Бавясы" в румынской столице, куда занесли меня смятенные наркоминдельскне тропы еще в сорок четвертом. Аэродром полон народа - из Москвы возвращается Петру Гроза, глава правительства новой Румынии, только что подписавший договор о дружбе.

Назад Дальше