Софья Казимировна была человеком со своим стилем поведения, достаточно экстравагантным. В этом доме никогда, даже днем, не раздвигались портьеры – тяжелые, не пропускавшие дневного света. Над столом, посреди комнаты, висела лампа под абажуром, освещавшая только этот стол, а в комнате стояла полутьма. За столом возвышалась сидевшая в кресле Софья Казимировна с папиросой в руке, а по другую сторону, по крайней мере по вечерам, сидел Саша Драницын, сын ее приятельницы, который никогда не произносил ни слова – кругленький, похожий на Чичикова, как его рисовал Агин, но с каким-то вечно испуганным лицом… <…>. Лицо у Софьи Казимировны было не просто бледным, а каким-то мертвенно-бледным, заостренный нос… было во всем этом, включая ее слепоту, что-то инфернальное, как в гостях у Бабы-яги, доброй помощницы… Общение с ней – это были полупаузы, полунамеки, недоговорки, в памяти почти ни одного ее рассказа о чем бы то ни было не осталось… Любила французское присловье, оно есть у Беранже, которое ничего не значит, поэтому может означать всё – etpa-ta-ti, etpa-ta-ta, – боюсь, для нее это означало что-то вроде итога ее жизни… Да, кстати, она не скрывала, что она старая дева: когда она смертельно заболела – это была гинекологическая онкология, – она говорила: "Господи, за что же мне это?!"…"
И еще один человек, знавший Софью Казимировну раньше многих других. Это В. Н. Рихтер. Мы встречались с ней незадолго до ее смерти. Маленькая Валерка бывала в доме Островских, когда, уже после революции, ее мать выполняла у них роль приходящей прачки, – вместе с ней она носила на Преображенскую выстиранное белье. Дичилась, пряталась за мамину юбку, почти не отвечала на вопросы. Валерия Николаевна помнила Анастасию Францисковну – "прическа блямбой вверх", помнила, что красавица Софья Казимировна тогда поддразнивала ее: "Мадам "Ага", мадам "Угу"".
Софья Казимировна рассказала в дневнике, как приютила она у себя дома 18-летнюю Валерку, чудом оставшуюся живой в развороченной снарядами блокадной очереди. Взяла над ней своеобразную опеку: не гнала от себя, позволяла присутствовать при гостях, пыталась ее образовывать. Девочка с готовностью выполняла все поручения. Иногда, как пишет в дневнике Софья Казимировна, "восторженно и несмело" называла ее мамой.
По блату Островская устроила Валерку в Герценовский институт на французское отделение. Когда же выяснилось, что учебу ей там не потянуть, попробовала определить ее в Энергетический техникум и, наконец, помогла закончить Дошкольное педагогическое училище.
Разговаривать со старой и совершенно ослепшей Валерией Николаевной было нелегко: она будто ждала какого-то неприятного вопроса. Пыталась увести от него разговор в сторону, со сдержанным достоинством повторяла, что всегда помнила свое место и никаких подробностей из жизни Софьи Казимировны знать не могла. И вообще: "Зачем ворошить старое? Да, действительно, Софья Казимировна – женщина была язвительная, недаром она говорила: "Я манную кашку могу приготовить с перцем"".
Потом Валерия Николаевна вдруг сказала: "Софья Казимировна хотела, чтобы я всегда ей принадлежала. Я поэтому и замуж не вышла. Я не скоро освободилась от этого ига…"
В воспоминаниях об Островской отражаются личности, судьбы, непростые отношения друг с другом самих воспоминателей. В чем-то они единодушны, в чем-то противоречат друг другу, но в результате сопоставления их рассказов вырисовываются некоторые черты личности Софьи Казимировны.
Многие ощущали ее харизму. Она умела очаровывать и мистифицировать. Отвечая на ожидания разных людей и учитывая разную степень их прозорливости, демонстрировала кому – истовую религиозность, кому – антисоветские настроения, а кому – просто благородную ленинградскую бедность. Нелюбящая, но благодетельствующая, Софья Казимировна и в старости оставалась ловцом душ.
С конца 1960-х Островская начала слепнуть. Умерла она в 1983 году.
Дневник С. К. Островской охватывает более полувека. Иногда Островская записывает много и подробно, открывая дневник практически ежедневно, но потом вдруг в нем появляются лакуны в несколько месяцев, а то и в несколько лет. На страницах дневника многие десятки имен, сюжетные зарисовки, эскизные или подробно выписанные выразительные портреты.
Хотя по полноте и содержательности записей о самых разных сторонах общей российской, а позже советской жизни дневник С. К. Островской не идет в сравнение с уникальным дневником Л. В. Шапориной, тем не менее фон этой жизни прорисован здесь вполне отчетливо. Но, в отличие от дневника Шапориной, крайне негативно и бескомпромиссно оценивающего многие проявления советской действительности, дневник Островской представляет собой относительно этой действительности причудливое сочетание острых наблюдений и подчеркнуто лояльных оценок. К примеру, Софья Казимировна наряду с нелицеприятной характеристикой Ленинградского отделения Союза писателей или ироническим замечанием о социалистической совести не забывает упомянуть об увлекательном чтении журнала "Под знаменем марксизма", одобрить экспозицию музея Ленина и назвать настоящим семейным праздником день выборов в Верховный Совет. Казалось бы, следует противопоставить предельной искренности Шапориной лицемерие Островской. Но это не лицемерие в привычном смысле этого слова, это скорее игровые правила, которые Островская время от времени принимает ("ведь "актерка" же я!" – запись от 4 октября 1916 года из детского дневника Сони Островской).
Современницы, Островская и Шапорина (Шапорина старше на 23 года), обе "из бывших", обе прекрасно образованны, владеют несколькими иностранными языками, не мыслят свою жизнь вне искусства. Обе воспитывались в традициях христианской культуры (Шапорина – православной, Островская – католической), однако Шапорина на всю жизнь осталась искренне верующей и воцерковленной, Островская же прошла через увлечение восточными культами, через эзотерику и спиритуализм.
Вообще же, культурный контекст ее жизни широк и не детерминирован никакими идеологиями. Эстетические предпочтения направлены в сторону символизма. Она и сама пытается писать в этом ключе, но тут ей часто изменяет вкус, появляется ложная многозначительность.
Ценителем поэзии Софья Казимировна была истинным. Стихи Ахматовой и Гумилева с детства помнила наизусть. Раньше, чем Ахматова, раньше, чем Лозинский, заметила особый переводческий дар Татьяны Гнедич. 25 августа 1945 года на странице дневника вспомнила день смерти Николая Гумилева. Ахматовская "Поэма без героя" принесла ей "почти мучительную радость" (запись от 28 сентября 1944 г.).
И Шапорина и Островская считали себя патриотками, но нужно отдать должное Островской: ее взгляды много свободнее – никаких проявлений антисемитизма и национал-шовинизма в ее дневнике нет и в помине.
В дневнике Шапориной отражено множество событий и частной, и общественной жизни, и о каждом Шапорина пишет с глубокой личностной причастностью. Дневник Островской иного жанра – здесь немало места занимают размышления его автора: Софья Казимировна то казнит себя, то эстетствует, то сокрушается о несовершенстве мира; иногда на страницах ее дневника – яростные взрывы тоски, иногда – мутные потоки скуки, порой – мистические откровения. Причем мистика соседствует с иронией, а иногда и с цинизмом. (Нужно отметить, что тотальная ирония Островской, направленная и на других, и на себя, никогда не касается двух человек, единственных, кого она любит, – мать и брата.)
Дневник – отражение ее эгоцентричности. О чем бы она ни говорила, для нее это всегда повод продемонстрировать свой блестящий интеллект, злую иронию, утонченный вкус. В своем окружении она не видит себе равных. Постоянно подчеркивает собственную особость, презрение к обывателю, "заводящему патефоны и детей" (запись от 13 декабря 1935 г.). Островская переписывает в свой альбом цитату из "Катехизиса революционера" нигилиста Сергея Нечаева: "Революционер не имеет ни личных интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни даже имени. Все в нем подчинено единственным интересам, единой мысли, единой цели – Революции". Способность к подобному отречению – привилегия исключительности. Островская претендует на исключительность. Причем неважно, с какой идеологией может быть связана эта исключительность. Островской почти безразлично, что надеть на себя – корону Елизаветы Английской, которая предпочла замужеству обручение с нацией, или же шинель Дзержинского, которому позволено очищать мир, "против фамилий ставя крестики "налево"" (запись от 30 декабря 1946 г.).
И Шапорина и Островская – свидетели февральских событий 1917 года и участницы блокадной трагедии, обе близко познакомились с всесильными органами. Причем Островской в ее молодые годы даже прочили карьеру в этих органах, и сама она три раза побывала в их застенках. Шапорина чудом избежала ареста и тюрьмы, но судьбы близких ей людей были исковерканы репрессиями. И об этом она пишет в своем дневнике с болью и гневом.
В дневнике же Островской встречаются лишь короткие, почти протокольные тексты, без всякой эмоциональной окраски говорящие о характерном явлении в жизни советской страны: "Профессор Миллер арестован уже второй месяц", "Александр Александрович Никифоров, секретарь Гидрологического института. Расстрелян", "Ксения в катастрофе – на днях арестован ее муж". "Говорят, что Пан арестован. И Артемов тоже. И Мессинг тоже. Удивления во мне нет никакого", "О Т.Г. [Татьяна Гнедич] – дурное. Говорят, что арестована. Possible" (записи соответственно от 24 ноября 1933 г., 21 мая 1934 г., 22 апреля 1937 г., 13 декабря 1937 г., 8 января 1945 г.).
Несколько страниц дневника Шапориной посвящены тому, как вербовали ее в осведомители (сейчас мы прекрасно знаем, что вербовали многих и многих). Она пишет об этом, как всегда, откровенно и, как всегда, наивно-отважно. Не скрывает своей брезгливости к следователю, не скрывает страха и опасений за собственную жизнь, рассказывает, что вынуждена была подписать бумагу, ибо "Paris vaut bien une messe". А дальше – как хитрила с неумным энкавэдэшником, как удалось ей его обыграть.
Выше уже отмечалось, что в тексте дневника Островской нет и намека на то, как и когда она стала агентом. И мы, не располагая документами КГБ, не можем дать по этому поводу определенного ответа. Зато можем сделать некоторые предположения по поводу ее мотивов.
Рефреном через весь дневник проходят в разных формах слова "наблюдать" и "любопытство". Одиннадцатилетняя Соня Островская пишет: "буду жить и наблюдать" (запись от 15 августа 1913 г.). "К людям – холодноватое и сухое любопытство всегда анатомического порядка" (запись от 18 ноября 1949 г.). Объекты наблюдений: собственные родители, учителя, одноклассники, коллеги по службе, случайные знакомые, близкие друзья. Даже так: "С очень жестоким, нехорошим и хищным любопытством наблюдала за кривой оскорбленного, таящегося страдания" (запись от 10 октября 1921 г.). Даже во время блокады: "Несмотря ни на что, вижу, оцениваю, наблюдаю" (запись от 8 мая 1942 г.). У Софьи Казимировны цепкий взгляд, порой жесткое перо, но все люди, равно как и все события, интересны ей постольку, поскольку они являются для нее "экспериментальным полем для наблюдений над человеком и человеческим" (запись от 15 октября 1942 г.).
Как резюме запись от 13 октября 1946-го: "Прав др. Р[ейтц], сказавший на днях: – Любопытство – ваша единственная связь с жизнью".
Доктор Рейтц неправ – С. К. Островской движут и другие мотивы. Она сама пытается их осмыслить, размышляя о личности человека, предпринявшего в 1764 году попытку освободить шлиссельбургского узника, свергнутого императора Ивана Антоновича: "Какая особенная психологическая загадка – офицер Мирович, единственный заговорщик и освободитель! Авантюрист, мечтатель, поэт, тайный агент императрицы или чужеземного государства, сумасшедший или влюбленный во власть? Ненависть к Екатерине, любовь к приключениям, жажда славы или бредовая преданность государю, которого никто не знал и не помнил? А может быть, искаженные дороги к вольнолюбию и народовластию?"
Конечно, как и все в стране, Островская жила в атмосфере тотального страха, конечно, безумно боялась за своих близких, и все-таки представляется, что ее к секретному занятию обратил не только, да и не столько, страх, сколько любовь к самому этому искусству. Манил искус тайной власти, притягивала романтика сыска, увлекала игра, авантюра, не давала покоя страсть к интриге, прельщало амплуа ловца душ. И постоянно тяготила нереализованность, мучили не видящие себе выхода творческие порывы. Перечитывала Евангелие, "нашла о себе: дано было рабу серебро, а он не умножил его" (запись от 8 сентября 1945 г.). Терзала зависть по отношению к тем, кто владел высоким даром и реализовал его.
Островская считала себя "музой" Татьяны Гнедич: подсказала ей тему и образ "жизнеопасного сектора", где страх прогулок связан не с артобстрелами, а с воспоминаниями. Но "блестящие октавы" создает обо всем об этом не она, а Гнедич!
Всеволод Рождественский делился с Островской своими планами о будущей мемуарной книге "Шкатулка памяти". Но она-то знает, какая у нее у самой мощная память и острая наблюдательность!
Островская скромно правила ахматовскую рукопись "Нечета" – ставила пропущенные запятые. А на вечере памяти А. Блока не ее, а Ахматову встречают бурей оваций – "встают, хлопают, неистовствуют, ревут, как когда-то на Шаляпине" (запись от 7 августа 1946 г.).
Дневник Шапориной писался без всякой оглядки на возможного читателя, Островская ведет дневник для того, чтобы заявить о себе, пусть до поры до времени никто об этом и не подозревает. Она придает столь большое значение своим дневниковым записям, что в последние годы жизни поручает доверенным людям сделать с этих рукописей несколько машинописных копий.
Дневник С. К. Островской в составе ее архива после ее смерти был передан на хранение в Рукописный отдел Российской национальной библиотеки дочерью ее знакомого историка С. Н. Драницына, О. С. Драницыной. Единый фонд С. К. Островской и С. Н. Драницына имеет номер 1448. Архив Островской – это не только ее дневники, но и эпистолярные материалы, альбомы, тетради, отдельные листы с записями цитат, ее собственных и чужих стихотворений, снов, с отрывочными заметками дневникового характера.
Первая запись в дневниковых тетрадях С. К. Островской датирована 1911 годом, последняя – 1953-м. Писала Островская чернилами и карандашом в тетрадях: сначала в тонкой ученической (1911), а затем в общих, под коленкоровыми обложками или в картонных переплетах (1913, 1915–1917, 1933–1934, 1937–1941, 1942, 1942–1943, 1943–1944, 1944–1947, 1950). Иногда писала на отдельных листах (1921, 1944, 1953), вкладывая затем их в тетради, соблюдая хронологию. Самые подробные записи – в дневниках военного времени. Иногда своим дневникам Островская давала названия ("Первая тетрадь войны", "Вторая тетрадь войны"), иногда впоследствии вписывала перед дневниковым текстом поэтические эпиграфы. Кроме того, записи дневникового характера встречаются в тетрадях и альбомах Островской между другими записями. В тетради за 1927–1928 годы в основном содержатся записи снов.
В конце жизни С. К. Островская при помощи друзей сделала машинописные авторизованные копии рукописного дневника. Машинописный текст в основном идентичен рукописному, но есть и некоторые различия. Детские записи за 1911 и 1915 годы не отражены в машинописи, зато включены записи с отдельных листов, не вложенных в тетради для дневника, записи снов и стихотворения Островской из других тетрадей и альбомов. Кроме того, Островская внесла в машинопись описание своих первых встреч и бесед с Ахматовой; записи за 1944 и 1945 годы предварила несколькими эпиграфами, а в конце дневника поместила свои стихотворения, подводящие итоги ее жизни (последнее датировано мартом 1968 г.). Таким образом, машинописный текст дневника Островской является позднейшей (подготовленной для публикации?) композицией.
Весьма значительное место здесь занимает тема Ахматовой. Островская познакомилась с Ахматовой в конце августа 1944 года, встречалась на вечерах в Доме писателя, 21 сентября впервые была у нее в Фонтанном доме. Целому ряду своих записей об Ахматовой придала композиционную законченность.
Островская словно хочет оставить себе прерогативу знать об Ахматовой все, продемонстрировать свои знания тем, кого это сегодня особенно интересует, а может, и передать потомкам. Она записывает за Ахматовой брошенные ею реплики о поэзии, о балете, о Всеволоде Рождественском, Вере Инбер, Алексее Толстом или, например, сказанные ею вскользь слова о праве выбора смерти: "– Нет, конечно, нельзя. И в Евангелии об этом есть. Ну, что вы, разве можно!" (запись от 26 декабря 1944 г.).
Общение с Ахматовой во многом стало определять содержание жизни Софьи Казимировны. Представляется, что Ахматова самим своим существованием мучила ее: "Видеть эту женщину мне всегда тревожно и радостно. Но радость какая-то причудливая, не совсем похожая на настоящую радость" (запись от 28 сентября 1944 г.).
В дневнике Островская не раз говорит о своем сложном, неоднозначном отношении к Ахматовой: и восторженная влюбленность, и одновременно четкая и осторожная наблюдательность мемуариста.
Встречаются записи, которые почти дословно совпадают с текстами агентурных записок, процитированных в статье бывшего генерала КГБ О. Калугина. Например, в дневнике о том, что августовское постановление ЦК только прибавило Ахматовой славы, а если бы власти ее облагодетельствовали, то был бы обратный результат и стали бы все говорить (далее Островская записывает за Ахматовой): "…Зажралась – какой же это поэт! Просто обласканная бабенка" (запись от 26 октября 1946 г.). В донесении практически буквально переданы слова Ахматовой: "Все бы говорили: "Вот видите: зажралась, задрала нос. Куда ей теперь писать? Какой она поэт? Просто обласканная бабенка"".