"Париж, – писал он еще в 1821 году, – кажется мне местом, наиболее подходящим к тому роду литературной деятельности, которому я посвятил себя, и вообще к свойству моего ума. Той творческой силы, которая сама создает для себя материал, во мне нет; я должен сперва иметь материал, а потом уже могу его обрабатывать довольно удачно. Или же, чтобы не быть несправедливым к самому себе, – я мог бы создавать и совершенно новые вещи, но во мне нет ни малейшей склонности к произведениям фантазии; меня шевелит, волнует только то, что уже живет, что существует вне меня. Я слишком немец, слишком философичен, слишком чувствителен и восприимчив, и поэтому Париж, помимо материала, сообщил бы мне еще и необходимую легкость мышления и письменного изложения. Например, предположите, что я занялся бы серьезно только одними моими "Весами", – что же бы вышло из этого? Будь я одушевлен даже самой усердной устойчивостью, я все-таки не мог бы долго продолжать это издание в Германии. О чем прикажете говорить? О театре? Литературе? Нравах и обычаях? Все карикатурно, ни малейшего величия, никакого разнообразия – даже в скверном и смешном. И неужели же вечно бранить, вечно издеваться? Это утомляет наконец и пишущего, и читающего. Да и сама политика! В Германии невозможно составить себе в этом отношении правильный и ясный взгляд на вещи. Даже я, который все-таки лучше многих других, даже я в политике – не что иное, как метафизик, которого всякий француз осмеял бы с головы до пят. Жизнь в Париже представляется мне благодетельною не только для моего ума, но и для сердца. Вследствие того, что я так впечатлителен и раздражителен, мне необходимо жить в среде, которая еще впечатлительнее и раздражительнее меня. Этот шум со всех сторон удерживает меня в равновесии. Я спокойнее всего в то время, когда вокруг меня происходит сильнейший гам и гул. Когда я в Германии, то живу только в Германии, да и то не в ней – я живу в Штутгарте, Мюнхене, Берлине. Когда же я в Париже, то вместе с тем – во всей Европе…"
Было еще одно обстоятельство, побуждавшее Бёрне поехать в Париж. Он условился с издателем Коттой доставлять ему очерки, картинки и описания из парижской жизни для его "Morgenblatt", за которые должен был получать ежегодный гонорар в шесть тысяч франков – сумму, довольно значительную по тому времени.
На этот раз Бёрне поехал не один, а в обществе своей подруги и ее сестры, г-жи Рейнганум, и потому меньше ощущал тоску по родине. Его прежняя раздражительность, как он и ожидал, улеглась. Вдали от Германии, не видя и не слыша на каждом шагу тех возмутительных вещей, которые портили ему кровь на родине, он чувствовал себя гораздо бодрее. Он работал много и усидчиво, и его бодрое настроение отражалось и в его произведениях. К этому двухлетнему пребыванию в Париже относятся его "Картины из парижской жизни", ряд статей, в которых, как в зеркале, ярко отражается вся пестрая, шумная жизнь этого города, его нравы, политические события. Благодаря своей остроумной, изящной форме, своей, можно сказать, художественной отделке, статьи эти читались в Германии нарасхват.
В 1824 году Бёрне снова вернулся в Германию, но по дороге захворал и принужден был остановиться в Гейдельберге. Болезнь оказалась очень серьезной, он стал харкать кровью, и врачи выражали опасение за его жизнь. К счастью, возле него была г-жа Воль, и благодаря ее самоотверженному уходу больной несколько поправился и переехал во Франкфурт. Но с тех пор припадки стали повторяться, и только несколько летних сезонов, проведенных на водах в Эмсе, снова поправили его пошатнувшееся здоровье.
В 1825 году мы застаем Бёрне в Штутгарте, где, несмотря на слабость, он усиленно работает. К этому времени относится его "Надгробное слово Жан-Полю Рихтеру", его любимому писателю, которого он никогда не уставал читать и перечитывать и влияние которого сказывалось отчасти и на его слоге. Впрочем, Жан-Поль был для Бёрне образцом не в одном только стилистическом отношении, он особенно любил этого писателя за то, что "он не пел в дворцах вельмож, не забавлял своею лирою богачей, сидевших за пышной трапезой. Жан-Поль был поэтом низкорожденных, он был певцом бедных, и везде, где плакали огорченные, раздавались сладостные звуки его арфы".
Надо прочитать это надгробное слово целиком, чтобы понять ту бурю восторгов, какую оно вызвало в Германии. Хотя образ любимого писателя и является здесь несколько идеализированным, но сам панегирик представляет настоящий chef-d'oeuvre художественной прозы. Ни в одном из его произведений слог Бёрне не достигает такой художественной законченности, нигде нет такого богатства волшебных красок, таких ярких поэтических образов, такого чудного, гармонического языка, звучащего почти как размеренная речь.
Материальное положение Бёрне к этому времени значительно улучшилось. 19 апреля 1827 года умер старик Барух, и хотя в завещании Бёрне как блудный сын был несколько обойден сравнительно с другими детьми, тем не менее полученное наследство доставляло ему ежегодный доход в 1600 гульденов. Бёрне, таким образом, мог считать себя обеспеченным материально даже помимо литературного заработка.
В следующем году Бёрне решил осуществить давно уже лелеянную мечту – посетить Берлин. Ему хотелось еще раз увидеть тот город, где он провел самые поэтические годы своей юности, где он испытал свою первую и единственную любовь. С тех пор прошло уже 25 лет. Берлин разросся и приобрел еще большее значение. Правда, и здесь политическая жизнь была мертва, – но в умственной жизни господствовал все-таки свежий, свободный дух, и Бёрне интересно было взглянуть на город, оставивший в нем такие хорошие воспоминания, при новых обстоятельствах.
Прием, оказанный ему берлинцами, был самый радушный. Здесь талантливый публицист ценился более всего как театральный критик, и его статья о Зонтаг, от которой весь Берлин был без ума, до сих пор была еще у всех в памяти. Берлинские товарищи-писатели встретили его с распростертыми объятиями. Его таскали из салона в салон, ему говорили похвальные речи, прислушивались к каждому его слову, точно к изречению оракула. Особенно увивались вокруг него Роберт и Геринг – те самые, которые впоследствии не могли говорить о нем иначе, как с пеною на губах, и которых он так убийственно язвительно осмеял в своем "Салате из селедки" ("Нäringssalat"). "Бёрне! Зонтаг! Божественно!" – таков был постоянный рефрен, который ему приходилось слышать на каждом шагу в Берлине. Бёрне сам юмористически описывает, в какой степени он был там популярен:
"Я жил в "Городе Риме" и, несмотря на это, мне было страшно холодно. Но это был "Город Рим" в Берлине, Unter den Linden. На другой день после моего приезда, утром, между десятью и двенадцатью часами и между 22-24 градусами, ко мне явились Роберт и Геринг в черном одеянии, шелковых чулках и вообще в очень праздничном виде. Геринг сказал: "О, Бёрне! Зонтаг! Божественно!" – и, громко рыдая, упал мне на шею. Роберт же заметил взволнованным, но твердым голосом: "Оправьтесь, референдарий, мы должны идти. Народ жаждет увидеть вас, Бёрне". Мы отправились. При выходе из гостиницы с нами повстречался один человек: мы остановились. Геринг, представляя его мне и меня ему, сказал: "Гофрат! Бёрне!" Гофрат остолбенел и воскликнул: "Бёрне? Зонтаг! Божественно!" И пошли дальше. Сделав еще десять шагов, встречаем другого человека. Роберт сказал: "Гофрат! Бёрне!" Гофрат остолбенел и воскликнул: "Бёрне? Зонтаг! Божественно!" Спустя несколько минут – новая встреча. Геринг сказал: "Гофрат! Бёрне!" Гофрат остолбенел и воскликнул: "Бёрне? Зонтаг! Божественно!" Таким образом, на одном бульваре Unter den Linden я был представлен 34 особам, которые все были гофраты… На обратном пути повторялось то же самое, но на этот раз попадались все юстицраты…"
Бёрне иронизирует здесь среди прочего над страстью немцев к титулам, – страстью, которую он особенно язвительно осмеял в упомянутой уже нами статье "Сумасшедший в гостинице Белого Лебедя". Так, цитируемая в этой статье "Почтовая газета", эта квинтэссенция тогдашней бесцветной и холопски раболепной печати, рассказывая об одной девушке-сироте в Вене, получившей наследство от одного умершего писателя, пришла в умиление – не оттого что бедная девушка не имела ни отца, ни матери, не оттого что благородный человек оставил ей свое состояние – нет, газета плакала оттого, что девушка была "сиротой тайного советника". "Сирота тайного советника! – восклицает по этому поводу Бёрне. – Не заключается ли вся Германия, прошедшая и настоящая, в этих трех словах?" И не только в высших образованных классах, но и в самых низших слоях народа распространено было это обожание титулов. Даже служанка гостиницы, в которой остановился "сумасшедший", обращаясь к жене старшего носильщика пассажирских вещей, зовет ее не "г-жа такая-то", а непременно "г-жа обер-пост-коффер-трегерша". "Ах, – говорит Бёрне устами "сумасшедшего" Генриха, – если бы я был немецким государем, я сделал бы всех своих подданных счастливыми: я произвел бы их всех в гофраты, – по крайней мере в гофраты…"
Даже здесь, в Берлине, среди самых передовых кружков, державших в своих руках умственное знамя Германии, Бёрне воочию видел последствия той политической системы, против которой он боролся всю жизнь. Повсюду полнейшее равнодушие к общественным делам, какое-то тупоумие и бессознательное холопство перед сильными мира. В письмах к m-me Воль, которой он с величайшей подробностью передавал свои берлинские впечатления, Бёрне среди прочего говорит и о печальной перемене, подмеченной им в либеральной чете Варнхагенов, игравших тогда одну из самых выдающихся ролей в столице. "В воскресенье, – пишет он, – я обедал у Варнхагенов. Что за странное переселение душ произошло с ним и с его женою! Я, впрочем, уже заметил это, когда они были в последний раз во Франкфурте. Смущение в разговоре, боязливая сдержанность и – я мог бы сказать – известная боязнь смотреть мне прямо в лицо – все это сделалось теперь гораздо заметнее. Мы втроем сидели за столом, разговор шел какой-то рубленый, скучный и глупый, паузы были еще глупее, и в целой комнате был какой-то серный запах, точно тут разразилась гроза. У него и у нее были в высшей степени тоскливые дипломатические лица. После обеда я остался целый час с ним вдвоем. Если глупость выражалась прежде в молчании, то теперь она выражалась в разговоре…"
В общем, однако, Берлин и на этот раз понравился ему более других городов Германии. При всем недостатке свободного политического развития Пруссия одна преследовала истинно национальную политику, прусское правительство менее других смотрело на своих подданных как на существа, созданные только для удовлетворения его "bon plaisir" . Из государей Бёрне всегда особенно симпатизировал Генриху IV и прусскому королю Фридриху Великому, которому поклонялся еще во времена своего студенчества. Бёрне так мало скрывал свою симпатию к Пруссии, что министр счел даже возможным предложить ему редактирование официальной театральной газеты, – но Бёрне отклонил это предложение по тем же соображениям, что и заигрывания Меттерниха.
В Берлине Бёрне снова увидел и свою первую любовь, m-me Герц. Ей теперь было уже 64 года, но она еще сохранила следы прежней красоты. Несмотря на свои лета, она по-прежнему вела необыкновенно деятельный образ жизни. Каждое утро с 9 до 12 часов она бесплатно давала уроки детям обедневших родителей. Бёрне бывал у нее ежедневно, как по желанию самой Герц, так и по собственному побуждению. "Я иду теперь от m-me Герц, к которой заходил проститься, – пишет он 28 апреля. – Она подставила мне щеку для поцелуя. Когда 25 лет тому назад я уходил от нее в слезах, будучи не в состоянии от избытка чувств произнести ни слова, тогда мне было 17 лет, она в своей летней поре, я любил ее и мог поцеловать только ее руку".
На обратном пути из Берлина Бёрне заехал в Гамбург. Издательская фирма Кампе уже давно вела с ним переговоры об издании полного собрания его сочинений. Но Бёрне не сразу мог решиться на это. Ему казалось странным, что можно говорить серьезно, как о собрании сочинений, по поводу его статеек, которым он сам придавал лишь временное значение, как всем произведениям публицистического характера. Но убеждения друзей заставили его побороть свою скромность. К тому же, пересматривая все написанное им до сих пор, он не мог не заметить, что все статьи политического содержания нисколько не устарели, что "они так же новы и неистерты, как будто только вчера вышли из монетного двора мысли". Германия с тех пор, как он впервые выступил со своей политической проповедью, так мало поумнела, что лишний раз напомнить ей старые, но все еще неусвоенные истины, конечно, было далеко не лишним. Таким образом, договор с Кампе состоялся, и Бёрне тотчас же принялся за приведение в порядок своих статей, разбросанных по различным периодическим изданиям. Так как в Гамбурге было слишком шумно, то он переехал в Ганновер как в такое место, "где можно только или работать или умирать со скуки". Из тщательно отобранных лучших статей составилось шесть томов. Там, где Бёрне находил пробелы, он писал заново.
Но Бёрне не пришлось вполне насладиться тем громким одобрением, с каким собрание его сочинений было принято как публикой, так и периодической печатью, и которое лучше всего могло ему показать, какую сильную потребность чувствовали и та и другая в его бодром, зовущем к жизни и деятельности слове. Летом 1829 года его болезнь разыгралась с новой силой; припадки кровохарканья стали повторяться все чаще, и опять его спас только самоотверженный уход m-me Воль, при первом известии о его болезни поспешившей к нему в Кассель. Весною 1830 года он успел настолько собраться с силами, что мог отправиться в Соден для лечения местными водами. Была еще ранняя весна, на курорте не было ни одного приезжего, так что Бёрне имел полное право называть себя в шутку "соденским курфюрстом". В отдаленном местечке, куда почти не проникали вести из остального мира, скука была страшной, и Бёрне коротал время, сидя у окна и наблюдая за жизнью и нравами обитателей скотного и птичьего двора, в которых он усматривал курьезные аналогии с человеческими нравами.
Ко времени пребывания Бёрне в Содене относится так называемый "Дневник", своего рода литературная смесь, где упомянутые юмористические наблюдения над чванными аристократическими гусями и кокетливыми индейками чередуются с разными автобиографическими воспоминаниями и остроумными замечаниями насчет постепенно съезжавшихся гостей курорта. Но самую интересную часть этого "Дневника" представляют рассуждения Бёрне о Шиллере и Гёте, вернее – против них. Рассуждения эти относятся не столько к литературно-художественной деятельности обоих корифеев немецкой поэзии, сколько к их общественной деятельности и личному характеру, насколько он выясняется в только что прочитанной Бёрне переписке обоих друзей.
К Шиллеру Бёрне относится еще довольно снисходительно, хотя и его упрекает в том, что он прячется от насилия в туманных облаках и там забывает о людях, которым хотел принести спасение. Но что касается Гёте, то об этом человеке, еще при жизни возведенном в божество, он положительно не может говорить в спокойном тоне. Что Бёрне не понимал Гёте – в этом, в сущности, нет ничего удивительного. Никогда еще природа не создавала двух людей с более противоположными натурами. Бёрне требовал от художника, чтобы прежде чем вступать в храм искусства, он полюбил свободу и сам сделался свободным; Гёте достаточно было того, чтобы художник создавал художественные произведения. Бёрне не знал ничего более прекрасного, чем жизнь и свобода; для Гёте не было ничего выше искусства. Первый был весь чувство, страсть; второй – воплощенное спокойствие; первый брал на себя роль обвинителя, второй – судьи. Бёрне охотно отдал бы "Фауста" и другие дивные произведения Гёте за одно его авторитетное слово в пользу народа, – тогда как этот мировой гений, занятый лишь высшими отвлеченными интересами, никогда не удостаивался задуматься о нуждах обыкновенных смертных. Бёрне, пылкому, полному жизни, чуткому ко всякой несправедливости и насилию, великий художник и мыслитель Гёте с его олимпийским бесстрастием должен был казаться самым тупым, бессердечным эгоистом, которого, по собственному признанию Бёрне, он должен был возненавидеть с тех пор, как только начал чувствовать. И он действительно ненавидел его – со всею страстностью, с какою человек, фанатически преданный своей идее, способен ненавидеть того, кто мог бы и должен был бы более всех содействовать осуществлению этой идеи, но почему-либо уклоняется от своей естественной обязанности.
Разбирая переписку Гёте с Беттиной, – переписку, в которой сухость и педантичность первого особенно резко оттеняется контрастом с по-детски свежей любящей натурой этого "ребенка", Бёрне весьма удачно взял эпиграфом стихи самого Гёте:
Ich dich ehren? wofür?
Hast du die Schmerzen gelindert
Je des Beladenen?
Hast du die Thränen gestillet
Je des Geängstigten?
(Мне чтить тебя? за что?
Облегчил ли ты когда скорби угнетенного?
Унял ли ты когда слезы страдающего?)
Этими словами, с которыми мятежный титан Прометей обращается к Зевсу, Гёте, по мнению Бёрне, произносит приговор самому себе. В самом деле, что же сделал он сам, этот Зевс на Парнасе немецких поэтов, к словам которого с благоговением прислушивались вельможи и государи и который имел возможность своим заступничеством осушить слезы не одной тысяче "угнетенных и страдающих"?