Пятница, 7 мая 1880 года
Сегодня снова приезжала г-жа Гавини и сказала маме, что я слишком утомляюсь. Это правда, но живопись тут ни при чем; чтобы не уставать, мне надо было бы ложиться в десять или в одиннадцать, а я не сплю до часу ночи, а просыпаюсь в семь утра.
Вчера причиной тому оказался дурак Сутцо. Я писала, и тут он пришел объясняться; потом уселся играть с тетей, и теперь уже я сама захотела его подождать, чтобы еще послушать его глупости о любви. Он пришел попрощаться в половине двенадцатого. <…> И он двадцать раз сказал мне: "До свидания", а я ему двадцать раз: "Уходите прочь", а он двадцать раз попросил позволения поцеловать у меня руку, а я смеялась и наконец объявила: "Пожалуй, целуйте, мне все равно". И вот он два раза поцеловал мою руку… <…> и я с болью должна сознаться, что мне это было приятно, не из-за него, а… а по тысяче других причин: в конце-то концов, я ведь женщина! Сегодня утром я все еще чувствовала этот поцелуй на своей руке, потому что это был не пошлый поцелуй "из любезности". Ох уж мне эти девицы! <…>
Не понравился мне этот поцелуй, особенно плохо то, что мне это было так приятно: нельзя быть до такой степени женщиной. Обещаю себе обдать его [Сутцо] холодом; но он такой славный, такой простой, что глупо было бы играть с ним комедию. <…> Никогда не подозревала, что он такой образованный. Поди ж ты! Я хотела бы с ним подружиться… Нет, для этого он мне недостаточно нравится. Будем просто добрыми знакомыми… <…>
Суббота, 8 мая 1880 года
Если говорят тихо, я не слышу!! Сегодня утром Тони спросил, видела ли я Перуджино, а я не расслышала и ответила "нет". <…>
Воскресенье, 16 мая 1880 года
Рано утром поехала в Салон одна; были только те, у кого есть постоянные билеты. Как следует посмотрела "Жанну д'Арк", а главное, "Доброго самаритянина" Моро. Уселась напротив Моро с лорнетом и изучила картину. <…> Ничто не раздражает, все просто, правдиво, прекрасно; полная верность природе, и ничего общего с отвратительной академической красивостью и условностью Лефевра и проч. <…>
А "Арлекин" Сен-Марсо! <…> Я была убеждена, что переоцениваю Сен-Марсо, но его "Арлекин" открыл мне глаза. <…> Сама вещь не выигрышная, но какой талант! Это больше нежели талант. Он истинный художник, хоть о нем и не говорят столько, сколько о других… о тех, кто печет скульптуру за скульптурой: рядом с Сен-Марсо все они ремесленники.
<…>
Вторник, 1 июня 1880 года
<…> В 1873 году во время сильнейшей вспышки холеры я ездила на Всемирную выставку в Вену под эгидой стихов из псалма 90. (Переписываю от слова до слова.)
Перьями Своими осенит тебя, и под крыльями
Его будешь безопасен; щит и ограждение – истина Его.
Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем.
Язвы, ходящей в мраке, заразы, опустошающей в полдень.
Падут подле тебя тысяча, и десять тысяч одесную тебя;
но к тебе не приблизятся.
Вчера думала об этих божественных строках и перечла их с воодушевлением, с тем же воодушевлением, что в детстве; не чаяла я тогда, что они послужат мне сегодня.
<…>
Сейчас три часа, он [Сутцо] только что ушел. Сперва мы просто болтали, я жаловалась, что скоро умру. Тетя не отходила ни на шаг, но Казимиру это докучало, и мне тоже, я села за рояль, и до того, как подошла тетя, он сказал мне такое, от чего меня пробрал озноб. Сестры его женят, но он не любит невесту, которую ему прочат.
– Тогда не женитесь. Поверьте, это безумие.
Но все равно я уже не могла его отпустить, пока не узнаю… Мы играли в карты, в дурака, – любимая игра прислуги в России.
– Вы женитесь на мадемуазель де Байоль? – написала я ему на тетрадке.
– Нет, она еще старше, – написал он в ответ. <…>
Понедельник, 14 июня 1880 года
Перечитываю минувшее: у меня от него захватывает дух.
Помню, когда входил Кассаньяк, у меня дух захватывало; я не в состоянии описать ни как он себя вел, ни что я при этом чувствовала… Когда я протягивала ему руку, все мое существо к нему стремилось. А потом я словно улетала, исчезала, избавлялась от телесной оболочки. У меня будто крылья вырастали, и мне было невыносимо страшно, что часы проходят так быстро! И ничего-то я не понимала!.. Жаль, что природа этих записей не дает мне возможности выделить важные события особо: все у меня перемешано. А кроме того, честно говоря, я немного преувеличивала всякие свои занятия, чтобы показать, что я существовала отдельно от Кассаньяка. Хотя теперь, когда мысленно вновь переживаю эти события, я с изумлением обнаруживаю, что они неотделимы от всего прочего. Но ведь так и бывает в жизни, правда же?
А все-таки есть такие вещи, такие события, люди, что их хочется выделить особо и замкнуть в драгоценном ларце на золотой ключ.
– Вы освободитесь из-под его власти, когда почувствуете свое превосходство над ним, – сказал Жюлиан.
Не потому ли я набросилась на работу, что мне необходимо было написать его портрет? <…>
Пятница, 18 июня 1880 года
<…> А вечером пришел Сутцо. Я было подумала, что унылое выражение у него на лице вызвано любовью, но оказалось, что есть и другая причина: в качестве управляющего банком своего шурина он должен уехать не то в Бухарест, не то в Лилль. <…>
Бедняга, все-таки мне его немного жаль. <…> Сто раз он принимался целовать мне руки и умолял думать о нем.
– Вы станете изредка обо мне вспоминать, скажите, станете?
– Если будет время! <…>
Мы оба стояли в дверях гостиной, и, чтобы у него осталось обо мне возвышенное воспоминание, я с важностью протянула ему руку для поцелуя, потом мы с тою же важностью пожали друг другу руки.
Вы знаете, в последние дни Париж буквально помешался на маленьких свинках. Считается, будто они приносят удачу, их делают из золота, эмали, драгоценных камней – из чего угодно. Я два дня проносила медную. В мастерской утверждают, что благодаря этой свинке у меня хорошо получился кусок картины. Ну так вот, бедняжка Казимир увез эту свинку на память обо мне.
Мне хотелось подарить ему Евангелие от Матфея с таким посвящением: "Лучшая книга в мире, отвечающая любому состоянию души. Чтобы обрести в ней ясность и утешение, не обязательно быть ханжой или чувствительной натурой. Сохраните ее как талисман и читайте из нее по странице в день в память обо мне, которая, быть может, причинила вам боль: вы поймете, почему эта книга – лучшая в мире". Но заслужил ли он такой подарок? И не лучше ли ограничиться свинкой? Да он и не поймет, пожалуй, святого Матфея. <…>
Воскресенье, 27 июня 1880 года
Утром занималась лепкой. Пала духом так, что дальше некуда, но нужно притворяться веселой, и от этого загнанного внутрь страдания я совсем поглупела. Не знаю, что сказать, смеюсь через силу, готова заплакать от любой банальности.
Мука мученическая!
Помимо искусства, которым я начала заниматься из прихоти и честолюбия, продолжила из суетности, а теперь полюбила, – помимо этой моей страсти (ведь это страсть), у меня нет ничего; без нее мне уготовано самое кошмарное существование. Ну что за напасть, а ведь есть же счастливые люди на свете. Счастье – это чересчур, с меня довольно бы просто сносной жизни: для такой, как я, и то было бы благодать. <…>
Вторник, 20 июля 1880 года
<…> Поселились неудачно, везде полно народу, кухня отвратительная. Лишь сегодня я немного здесь освоилась. И то, в общем, только благодаря тому, что нашла кое-что интересное с точки зрения живописи.
Среда, 21 июля 1880 года
Начала лечение. Меня забирают крытые носилки. Я в костюме из белой фланели, в панталонах до пят, в накидке с капюшоном и в манто.
Затем следуют ванна, душ, воды, ингаляции. Соглашаюсь на все: лечусь я в последний раз, да и то бы не стала, если бы не боялась оглохнуть. Слух становится куда лучше, глухота почти проходит. <…>
Пятница, 23 июля 1880 года
Кто мне вернет мою растраченную, разграбленную, загубленную молодость? Мне еще нет двадцати двух, а я на днях нашла у себя три седых волоса; хвастаюсь ими как чудовищным доказательством того, что ничего не преувеличиваю. Если бы не мое детское лицо, я бы казалась старухой. Разве в мои годы это естественно?
Нет! И знаете, в глубине души поднимается такая буря, что лучше уж поставим на этом точку и скажем себе только, что, прежде чем меня начнут жалеть, я всегда успею размозжить себе голову.
Был у меня выдающийся голос – это был дар Божий, а я его утратила. Для женщины пение все равно что красноречие для мужчины – это безграничное могущество. <…>
Сейчас на душе у меня легче; теперь несколько дней горечь будет копиться, копиться, копиться; потом новая вспышка, за ней апатия, и так без конца!
Вторник, 27 июля 1880 года
<…> У меня так болит все внутри между шеей и левым ухом, что можно с ума сойти. Молчу об этом, а не то тетя начнет меня допекать, но понимаю, что это связано с моим больным горлом. <…>
Суббота, 31 июля 1880 года
Вчера начала картину. <…> Композиция совсем простая. Двое детей сидят под прекрасными деревьями, у которых стволы поросли мхом; вверху полотна просвет, в котором виднеется светло-зеленое поле. Мальчику лет десять, он сидит лицом к нам, в левой руке у него учебник, глаза устремлены вдаль. Девочка шести лет теребит его за плечо, а в другой руке держит грушу. Ее лицо повернуто в профиль, она как будто зовет мальчика. Дети видны только до колен, потому что я пишу их в натуральную величину. <…>
Вторник, 7 сентября 1880 года
Дождь идет… Мысленно перебираю все худшие минуты моей жизни, и есть среди них такие, уже далекие, что, вспоминая о них, вскакиваю и стискиваю руки, словно от сильной внезапной боли.
Для того чтобы я стала лучше, нужно, чтобы все вокруг меня переменилось. Родные мне неприятны: заранее знаю, что мне скажут мама или тетя, как они поступят в любых обстоятельствах, как они ведут себя в гостиной, на прогулке, на водах, и все это невыносимо меня раздражает, как скрип гвоздя по стеклу.
Изменить бы все, что меня окружает, и я бы успокоилась и полюбила бы их так, как должна их любить. <…> Меня угнетает, что я плесневею в одиночестве; вся эта чернота замутняет мысли и заставляет меня замыкаться в себе. Боюсь, как бы эти темные тени не наложили навсегда отпечатка на мой характер; не стать бы мне мрачной, озлобленной, угрюмой; не хочу этого, но боюсь, что так оно и случится, потому что вечно злюсь и отмалчиваюсь. <…>
Я живу в беспрестанном страхе клеветы, унижения, боюсь, что на меня станут указывать пальцем… а такое, что ни говори, не проходит бесследно… Нет, вы поймите: родные и сами не ведают, во что они меня превратили. Моя грусть только потому меня тревожит, что я боюсь безвозвратно утратить все обаяние, которое так необходимо женщине…
Зачем жить? Что я здесь делаю? Что у меня есть? Ни славы, ни счастья, ни даже покоя!..
Пятница, 10 сентября 1880 года
У тети ужасные переживания. Тот самый д-р Фовель, который слушал меня неделю назад и ничего не нашел, сегодня выслушал еще раз и обнаружил процесс в бронхах. Он помрачнел, огорчился, ему как будто было неловко, что не распознал сразу всей тяжести заболевания.
<…> Представляете себе, какое лицо было у тети! А меня это развлекает. Я уже давно подозреваю нечто в этом роде: всю зиму кашляла и до сих пор кашляю и задыхаюсь. В общем, странно было бы, если бы у меня ничего не оказалось; хорошо бы, чтобы обнаружилось что-нибудь тяжелое, и делу конец. Тетя сражена, а я торжествую. Смерть меня не пугает; сама покончить с собой я бы не отважилась, но рада была бы, чтобы этому всему пришел конец… Если бы вы знали… Не буду носить фланель, не стану пачкаться йодом. Не хочу выздоравливать. На то, что мне еще надо сделать, у меня и так достанет и здоровья, и жизни.
Пятница, 17 сентября 1880 года
Вчера вновь ходила к тому врачу, к которому обращалась насчет ушей. Он признался мне, что не предполагал, что болезнь зашла так далеко: слух никогда полностью не восстановится. Это меня добило. Какой ужас! Я, конечно, не глухая, но слышу так, как люди видят сквозь тонкую кисею. Не слышу, как тикает мой будильник, и, может быть, никогда уже не услышу, разве что поднесу его к самому уху. Воистину, это горе. В разговоре от меня часто ускользают подробности… Что ж, возблагодарим Небо, что я еще не ослепла, не онемела.
Пишу вся скрючившись: стоит выпрямиться, как меня пронизывает невыносимая боль; это у меня всегда бывает после слез. <…> Сегодня утром я в самом деле поплакала.
Вторник, 28 сентября 1880 года
Хороший день; хорошее началось еще ночью. Мне снился он. Он был некрасив и болен, но это не важно. Теперь я понимаю, что любят не за красоту. Мы говорили, словно двое друзей, как прежде; так бы мы заговорили, если бы снова встретились! Я просила только об одном: пускай наша дружба остается в таких границах, чтобы ее не нужно было обрывать.
Об этом я мечтаю и наяву. В общем, никогда я не была так счастлива, как ныне ночью. <…>
Пятница, 1 октября 1880 года
У нас в гостях было семейство из России, эти люди рассказали мне, что там происходит. Их старшая дочь находится под строгим надзором полиции за то, что в день экзамена, когда ждали великого князя, сказала, что ей гораздо сильнее хочется хорошо сдать экзамен, чем видеть великого князя. Кроме того, она близорука и носит пенсне – об этом тоже донесли в полицию, поскольку пенсне и очки у женщин считаются признаком передовых идей. За одно слово человека могут сослать, посадить в тюрьму, отправить в изгнание. Ночью вламываются к вам в дом и, если вы не очень опасны, вас высылают в Вятку или в Пермь; если в самом деле опасны – вас ждет Сибирь или виселица. Говорят, что нет семьи, где бы кто-нибудь не был сослан, повешен или хотя бы не состоял под надзором. Слежка поставлена так, что стоит только поговорить у себя дома, среди своих, – и тотчас все будет доложено куда следует.
Несчастная страна! Давеча я корила себя за низость, что не хочу туда ехать! Но это невозможно! Социалисты – свирепые разбойники, они убивают и грабят; правительство творит глупости, чинит произвол; две эти чудовищные силы ведут войну, а разумные люди попадают между жерновами. Спустя два часа беседы приехавшая девушка сказала мне, что за десятую долю того, что я успела наговорить, меня бы сослали на каторгу или вздернули и, если я поеду в Россию, моя песенка спета.
Поеду в Россию, когда в этой прекрасной стране будут уважаться права людей, когда я смогу быть там полезна и мне не будет грозить ссылка, если я скажу, что "цензура очень сурова". <…>
Ах, французы, вы утверждаете, что у вас нет ни счастья, ни свободы! А в России творится такое, чего во Франции и при терроре не было: одно слово, одно движение – и человек погиб. Как много еще предстоит сделать для того, чтобы человек был хоть сколько-нибудь счастлив! <…>
Вторник, 5 октября 1880 года
<…>
Нет, как видно, делать нечего. И во всем – одно и то же. Вот уже четыре года, как самые знаменитые врачи лечат мой ларингит, а мне все хуже и хуже.
Четыре дня назад со слухом как будто стало лучше, а теперь все сначала.
Обратите внимание, вот мое пророчество.
Я умру, но не сразу; если бы сразу, это было бы слишком хорошо, тогда бы все кончилось. А я еще помаюсь с моими катарами, кашлем, лихорадками, да мало ли с чем еще.
А через четыре года умру. <…>
Смириться или, вернее, взять себя в руки, заглянуть в себя, в самую глубину, и спросить себя: а не все ли равно? Так прожить или этак, какая разница. <…> Когда телесная боль доходит до предела, люди теряют сознание или впадают в экстаз; то же самое, когда до известного предела доходит душевная мука: человек воспаряет, теперь ему странно, что прежде он страдал, он презирает все и, словно мученик, высоко поднимает голову.
В конце концов, какая разница, где я проживу оставшиеся мне пятьдесят лет – в тюремной камере или во дворце, среди людей или в одиночестве! Конец один и тот же. Ощущения, заключенные между началом и концом и исчезающие без следа, – вот что меня занимает. Кому какое дело до того, что уже прошло и не оставило следа! Я свою жизнь могу употребить на работу, я разовью свой талант; быть может, и останется след… когда я умру.
<…>
Воскресенье, 10 октября 1880 года
<…> Провела утро в Лувре – какое потрясение! До сих пор я не понимала того, что поняла нынче. Раньше я смотрела и не видела. Это будто откровение. Раньше я смотрела, вежливо восхищалась, подобно подавляющему большинству людей. Воистину, понимать и чувствовать искусство так, как я, – признак незаурядной души. Чувствовать, как это прекрасно, и понимать, почему прекрасно, – огромное счастье.
Понедельник, 11 октября 1880 года
Под впечатлением от вчерашнего принимаюсь за живопись. После таких откровений, как вчера, не может быть, чтобы я оказалась бездарностью. <…>
Вторник, 19 октября 1880 года
Увы, все сведется к тому, что через несколько лет я умру в убожестве и немощи.
Были у меня подозрения, что этим все кончится. Такие, как я, не могут жить; я словно слишком умные дети. Слишком много мне было нужно для счастья, а обстоятельства сложились так, что, не считая обеспеченной жизни, я лишена всего.