Освещенные окна - Вениамин Каверин 12 стр.


Но как держался бы я под наведенным в десяти шагах пистолетом? Хватило бы у меня силы воли, чтобы стоять, гордо подняв голову и сложив руки на груди? Или, чего доброго, я пустился бы опрометью в кусты, как перепуганный заяц?

О, я не сомневался в том, что брат держался, как пушкинский герой, который под пистолетом выбирал из фуражки спелые черешни, выплевывая косточки, которые долетали до Сильвио!

В знакомой музыкальной семье Лев был представлен девушке, учившейся на курсах иностранных языков в Петербурге, и стал часто бывать у нее.

"Кира любила поэзию, и я часто читал ей Верлена, Бодлера, Сологуба, Тютчева при свете несильной лампы, стоявшей рядом с креслом и освещавшей только книгу,- пишет он в своих воспоминаниях.- Наши отношения были чисто дружеские. Вероятно, они не остановились бы на этой границе. Но Гамсун научил нас думать, что завершенность - это падение, что счастье, героика -в стремлении к цели, но не в ее осуществлении. Пагубная поэзия незавершенности владела тогда мною, как и многими другими. Это настроение тогда было особенно сильным, ибо совсем недавно мой первый "завершенный" роман оказался на песке".

Верлен, Бодлер, "свет несильной лампы", "пагубная поэзия незавершенности" - все это черты, в которых я с любовью узнаю старшего брата. У него было свое, очень молодое и оставшееся на всю жизнь молодым отношение к изящному - гимназическое, псковское, сложившееся в спорах десятых годов, когда в жизни поколения небывалое до тех пор место занимало искусство.

"Однажды мы сидели, молчали и слушали Вагнера "Тристана и Изольду" (сестра Киры, игравшая на рояле в соседней комнате, была первоклассной пианисткой). Стук в дверь - и в комнату вошел поручик Лалетин... Сначала молчали. Потом завязался разговор. Через несколько дней он должен был уезжать на фронт. Неужели уедет, так и не получив от Киры определенного ответа?"

Возможно, что этот разговор действительно происходил под звуки "Тристана и Изольды",- впоследствии, в рассказе брата о его дуэли, эта подробность не упоминалась.

"Я был лишним и хотел проститься. Кира ни за что не отпускала меня. Она шутила, говорила, что будет ему писать, что не рождена для трагедии, что все решится, когда кончится война. Он ответил, что, если не получит ответа до отъезда, он "перестреляет студентов, которые морочат ей голову дурацкими стихами". Я попросил его быть сдержаннее, он ответил грубым ругательством и выскочил из комнаты. Кира смеялась".

Нетрудно предположить, что поручик не читал Гамсуна и сомневался, что брат склонен к "пагубной поэзии незавершенности".

"На следующий день меня посетили его два приятеля и передали мне вызов на дуэль. Дуэль состоялась 12 апреля 1915 года.

Дистанция была 12 шагов. Каждый противник не делает более двух выстрелов. Порядок выстрелов - по жребию. Лесная поляна, на которой мы стояли, сняв верхнюю одежду, была залита солнцем. Это был первый по-настоящему весенний день. Снег местами уже стаял, и на прогалинах была видна прошлогодняя трава. Весенний воздух был свеж.

Мы написали записки: "В смерти никого не винить" - и положили в свои карманы. Я вытащил первый и четвертый номер.

Передо мной в одной рубашке стоял высокий, широкоплечий, розовощекий молодой человек с правильными чертами лица, с узковатым подбородком. Он смотрел на меня вызывающе. Никакого желания стрелять в него у меня, конечно, не было. Но я ясно сознавал, что он убьет меня если не вторым, так третьим выстрелом. Как же лишить его этой возможности? Мой выстрел был первый. Я поднял пистолет и стал целиться в голову. В его глазах было презрение и ненависть, но правая опущенная рука слегка вздрогнула. Я перевел прицел на грудь, потом на живот. Чуть заметно живот втянулся. Правая рука опять вздрогнула. А что, если стрелять в щель между правой рукой и туловищем, почти под мышку? При отклонении в ту или другую сторону будут порваны или мышцы руки, или мышцы туловища, тогда стрелять правой рукой ему будет трудно.

Выстрел. Пуля прошла ниже, чем я целил, скользнув по ребрам. Противник мог стрелять правой рукой. Один из секундантов, студент-медик, наложил ему повязку, и он поднял пистолет. Выстрелы последовали один за другим. Первая просвистела над самым ухом. Второй я был легко ранен в правую кисть. Рана сильно кровоточила. Четвертый выстрел был сделан демонстративно в воздух. Мой противник уехал не прощаясь. Простреленная окровавленная манжета хранилась у меня долго - знак романтической глупости юных лет".

Она хранится и доныне, и, читая воспоминания брата, я пользовался ею вместо закладки. Толстая крахмальная манжета с порыжевшими пятнами крови. Под надорванной петлей - маленькая круглая дырочка, след пули.

В статье "Как мы пишем" Тынянов советовал не полагаться на историков, обрабатывающих материал, пересказывающих его: "Не верьте, дойдите до границы документа, продырявьте его".

Передо мной был немой, но продырявленный пулей документ. Самое присутствие его исправляло возможные неточности в рассказе о дуэли. Почему Лалетин стоял перед пистолетом, опустив правую руку? Ведь он мог поднять ее, локтем защищая сердце? Почему опущена подробность, о которой, помнится, рассказывал мне брат? Когда после выстрела запонка упала на траву, брат сделал шаг, поднял запонку и, сунув ее в карман, занял прежнее место. Не думаю, что он пожалел грошовую запонку. Скорее это было похоже на выплевывание косточек черешни, заставившее Сильвио отложить свой выстрел.

2

Трезвость, с которой он вглядывался в будущее, ощущалась в нем почти физически: он обдумывал, взвешивал - и рисковал. Обладая даром сознательного наслаждения жизнью, он всегда готов был поступиться этим даром для достижения цели. Так он выбирал факультет.

Юридический был отвергнут за блеск и легкость, хотя внешние черты как раз соответствовали этой легкости и этому блеску - уже и тогда он был прекрасным оратором.

Отец настаивал на Военно-медицинской академии - он был верен себе: "Армия, армия!" Лев отказался, поссорившись с ним надолго, на годы... Он подал на биологическое отделение Петербургского университета, и это было одной из первых попыток угадать себя, впоследствии повторявшихся с неизменным успехом. Но от толстовского завета на гимназическом жетоне: "Счастье в жизни, а жизнь в работе" - до выбора профессии было еще далеко. Преподавателем природоведения в средней школе он быть не собирался.

Случай всю жизнь шел за ним по пятам. Это был случай из случаев: его исключительность соблазнительна для романиста. Когда в 1915 году был объявлен первый студенческий призыв, полиция пыталась задержать студентов, собравшихся в актовом зале на общефакультетскую сходку. Брату удалось убежать. Городовые погнались за ним, он кинулся по коридору, опустился по лестнице и распахнул первую попавшуюся дверь.

Ассистент профессора Догеля сидел за столом и пил чай. Это был доцент А. В. Немилов. Не потеряв ни минуты, он накинул на Льва свой халат, усадил за микроскоп и спокойно вернулся к своему чаепитию. Дверь распахнулась... Вбежал пристав, за ним городовой.

- Виноват, господин профессор. Сюда забежал студент.

- В самом деле? Очень странно, но я его не заметил.

-- Разрешите обыскать помещение?

- Ради бога. Но уверяю вас, посторонних здесь нет.

"Немилов говорил очень спокойно, барабанил пальцами по столу,- пишет в своих воспоминаниях брат.- Я сидел спиной к приставу, боясь выдать себя частым дыханием. Пристав вышел, и слышно было, как он побежал наверх".

Прошло полчаса, все стихло, брат хотел уйти, но Немилов не отпустил его. Закрыв лаборатории на ключ, он взял номерок и принес из раздевалки шинель.

"Мы еще долго сидели с ним. Он рассказывал поразившие меня факты о деятельности желез внутренней секреции и в заключение дал толстую книгу на немецком языке, посвященную этому вопросу.

- Вы читаете по-немецки?

- Плохо, к сожалению.

- Вот и учитесь по этой книге. Даю ее вам до осени. Мы вышли. Было около восьми часов вечера - мы провели в лаборатории почти весь день. Только перейдя Неву и убедившись, что все благополучно, Немилов ушел".

Брат и раньше бывал на кафедре известного гистолога А. Г. Догеля. И все же после встречи с Немиловым начался новый отсчет времени. Не доцент Немилов, а сама биология, накинув на брата халат, усадила его на всю жизнь за лабораторный стол. Перед взглядом студента, счастливо избежавшего ареста, постепенно, с годами и десятилетиями, стала открываться такая даль, которая не мерещилась самому смелому воображению.

ЧТЕНИЕ

1

Брат Саша начал читать сразу с Шерлока Холмса, но не конан-дойлевского, с непроницаемо костлявым лицом и трубкой в зубах, а санкт-петербургского, выходившего тонкими книжками, стоившими лишь немного дороже газеты. Эти тоненькие книжки были, по слухам, творением голодавших столичных студентов. Вскоре к Шерлоку Холмсу присоединился Ник Картер, хорошенький решительный блондин с голубыми глазами, и разбойник Лейхтвейс, черногривый, с огненным взглядом, в распахнутой разбойничьей куртке, из-под которой был виден торчавший за поясом кинжал. Украденные Лейхтвейсом красавицы в изодранных платьях и с распущенными волосами были изображены на раскрашенных обложках.

Саша рассказывал, останавливаясь в неожиданных местах, хохоча и восхищаясь. Я слушал его, чувствуя, как сладкая холодная дрожь бежит по спине, шевелит кожу на голове. Это слушание, эта пора "до чтения" странным образом повлияла на меня, заронив сомнение в необходимости книги. Без особенной охоты я учился читать. Зачем мне этот скучный продолговато-прямоугольный предмет, в котором живые, звучащие слова распадаются на беззвучные знаки? Что мне в книгах, за которыми нет темного, как на иконах, цыганского лица няни? Нет носатого, с заросшим лбом, хохочущего брата? Нет усталого лица матери, приходившей ко мне перед сном в халате, без валика в волосах -тогда женщины носили валик.

Читая "Письма и неопубликованные материалы" известного физиолога А. А. Ухтомского, записанные его ученицей А. А. Шур ("Письма А. А. Ухтомского", "Пути в незнаемое". "Советский писатель", 1973, стр. 418), я нашел ответ на эти детские вопросы: "... Были и есть счастливые люди, у которых всегда были и есть собеседники и, соответственно, нет ни малейшего побуждения к писательству. Это, во-первых, очень простые люди, вроде наших деревенских стариков, которые рады-радешеньки всякому встречному человеку, умея удовлетвориться им, как искреннейшим собеседником. И, во-вторых, это гениальнейшие из людей, которые вспоминаются человечеством, как почти недосягаемые исключения: это уже не искатели собеседника, а, можно сказать, вечные собеседники для всех, кто потом о них слышал и узнавал... О Сократе мы ровно ничего не знали бы, если бы за ним не записывали слов и мыслей его собеседники - Платон и Ксенофонт".

Рассуждая о том, что писательство возникло из неудовлетворенной потребности иметь перед собой собеседника, Ухтомский приходит к выводу, что живая речь, по своему существу, дороже для человека, чем книга.

Я узнал в этих соображениях свою детскую неприязнь к книге, свою пору "до чтения", играющую в жизни незаметную, но важную роль.

2

Но вот наступили - и очень скоро - первые чтения. Теперь я знал, что в сказках далеко не все правда, а многое - неправда. У Кота в сапогах не было сапог, Иванушка-дурачок никогда не мчался на Сивке-бурке, вещей Каурке. Никогда не существовала пещера Лейхтвейса, о которой, еще и перевирая, рассказывал мне брат. Но для поющей дудочки в душе осталось особое место. Все было неправдой, а она - если и неправдой, так какой-то особенной, которая важнее, чем правда.

Чем же были для меня первые книги - "Серебряные коньки", "Маленькие женщины" и "Маленькие мужчины"?.. "Княжна Джаваха" и "Леди Джен, или голубая цапля"? Они были для меня историями, которые кто-то выдумал, а потом записал, потому что ему некому было их рассказать. Не станет же взрослый человек записывать для себя эти выдумки, интересные только детям? Мне инстинктивно хотелось, чтобы они были не напечатаны, не сложены из букв, не спрятаны в картонные переплеты, а рассказаны. Разумеется, я тогда не знал, что именно так и были созданы лучшие детские книги - "Алиса в стране чудес", сказки Перро и Андерсена. Сперва рассказаны, а потом записаны. Я убежден и теперь, что для детей надо писать именно так.

3

Мне кажется, что главная черта детского чтения - театр для себя, непреодолимая и естественная склонность к театральной игре. Любовь к превращению себя в других, начинающаяся очень рано, с двух-трехлетнего возраста, сопровождается беспрестанной инсценировкой, в которой действуют созданные детской фантазией маски. В этом отношении дети мало отличаются от профессиональных актеров. "По-моему,-писала Комиссаржевская,- нельзя хорошо сыграть роль, где так часто себя узнаешь. С той минуты ты начинаешь хорошо играть, когда отрешаешься от себя и вскочишь в изображаемое лицо, а себя есть ли охота подавать?" ("Сборник памяти В. Ф. Комиссаржевской", 1911, стр. 141).

В чтении первых книг невольно участвует эта ставшая привычной любовь к перевоплощению. "Театр для себя" вдруг получает свет, реквизит, декорации, кулисы. Начинается - по меньшей мере, так было со мной - лихорадочное, неутолимое чтение. Это процесс, непоследовательный, обособленный, не соотносящийся с окружающим миром, шагающий через пропасти обыденности, через машинальность - и через фантастические по своей безграмотности переводы. Автор - это характерно - безымянен, неведом, почти безразличен: Густав Эмар, Фенимор Купер. Кто стоит за этими загадочными именами? Жив или умер этот писатель? Когда, с какой целью он написал свою книгу? Не все ли равно!

Мать выписала мне журнал "Вокруг света", но он не очень заинтересовал меня. Зато от приложений - это был Виктор Гюго - меня бросало в жар и холод. Мне казалось, что лучше написать невозможно. Одна беда: тоненькие книжки этих приложений каждый месяц обрывались на полуслове. Господин Мадлен, он же - каторжник Жан Вальжан, навестив больную Фантину и собираясь уходить, ищет свою шляпу. "Не угодно ли мою?" - раздается чей-то иронический голос. Но чей? Это можно было узнать только через месяц. Целый месяц я бродил, сочиняя продолжение драматической сцены.

Но вот пришла пора, когда среди окружавших меня и могущественно увлекавших в разные стороны книг я впервые стал отбирать, отличать одни от других.

В беспредельности новых и новых открытий, в раскате невероятных происшествий я впервые почувствовал себя не чеховским Чечевицыным, не гимназистом, мечтающим убежать в пампасы, а истинным читателем, то есть человеком, который в долгожданный час остается наедине с книгой. Этому научил меня Роберт Льюис Стивенсон, отстранив десятки других иностранных писателей с их привлекательными и все-таки почти ничего не значившими именами. У нас знают Стивенсона главным образом по его роману "Остров сокровищ". Об этой книге надо упомянуть, потому что Стивенсон трогательно сказался не только в ней, но и в ее истории. Для своего тринадцатилетнего пасынка (впоследствии известного писателя) Ллойда Осборна он нарисовал карту с пиратско-мальчишескими названиями: "Холм Бизань-мачты", "Остров Скелета", а потом от имени такого же мальчика, как его пасынок, написал роман -пространный комментарий к этой загадочной карте. Однако те, кто прочитал только "Остров сокровищ", не знают Стивенсона. Он был первоклассным критиком, эссеистом, очеркистом и драматургом. Многие его произведения не вошли ни в старое собрание сочинений (1913-1914), ни в новое, пятитомное. Английское издание состоит из тридцати томов.

Почему в неудержимом разбеге детского чтения меня остановил Стивенсон? Потому что я впервые почувствовал обязывающую серьезность автора по отношению к тому, что происходит с его героями. Мне удалось нащупать его нравственную позицию, раскрывающуюся медленно, шаг за шагом. За кулисами театра-книги я увидел автора, силу его власти, направление его ума, преследующего определенную цель.

К "Острову сокровищ" был приложен портрет Стивенсона - и в тумане головокружительного чтения мне долго мерещился молодой человек с распадающейся как-то по-женски шевелюрой, усатый, сидящий за столом, держа перо в узкой руке, с нежными, требовательными чахоточными глазами. Он мог быть другим. Но именно он, и никто другой, приоткрыл передо мной таинственную силу сцепления слов, рождающую чудо искусства.

4

Русскую литературу преподавал Владимир Иванович Попов, автор хрестоматии "Отблески", которой мы пользовались, кажется, начиная с четвертого класса. В наше время такие книги называются просто хрестоматиями, а между тем нечто привлекательное, поэтическое звучало тогда для нас и в самом названии "Отблески". Владимир Иванович был похож на свою большую, толстую, добрую книгу, но похож именно потому, что она совсем не была "хрестоматийной" в истертом, банальном смысле этого слова. Он понимал, что русскую литературу совсем не надо учить, как учат алгебру или географию. Он понимал, что надо учить не литературу, а литературой, потому что в мире не существует более сильного и прекрасного средства, чтобы заставить людей прямо смотреть друг другу в глаза. Смело рисковать во имя высокой цели. Быть не только свидетелем, но судьбой своего времени. Понимать, что захватывающе трудное - захватывающе же и интересно.

Все это относилось к нравственной стороне преподавания Владимира Ивановича. Но была и другая. В русскую литературу я ринулся с разбега, как верный подданный "Короля Самоанских островов"-так называли Стивенсона. В поэзии или прозе меня интересовала последовательность событий, их внутренняя связь. На уроках Владимира Ивановича для меня впервые открылась соотнесенность между литературой и жизнью. В Николеньке толстовского "Детства" я узнавал себя. Я ехал с Олениным на Кавказ. Мой отец служил в Омском пехотном полку, и среди офицеров я искал Вершинина и Тузенбаха, а среди своих товарищей по классу - гимназистов Гарина-Михайловского. В провинциальном городе, битком набитом реалистами, семинаристами, студентами Учительского института, постоянно спорили о Горьком, Леониде Андрееве, Куприне. Спорили и мы - по-детски, но с чувством значительности, поднимавшим нас в собственных глазах.

Преподавание литературы, в котором были заложены начала свободного ее изучения, возвращало к прочитанному охотой, а не силой. Ничего окаменелого не было для нас в Лермонтове, в Гоголе и уж конечно во Льве Толстом, кончину которого - за два года до моего поступления в гимназию - я помню отчетливо. Мы занимались литературой продолжающейся, в которой никто не превращался в собственное бронзовое или каменное изваяние.

Широко практиковались "вольные темы". Так, в пятом классе я написал сочинение "Иуда Искариот и другие" по одноименному рассказу Леонида Андреева, а в другой раз рассказал свой сон, украсив его подробностями, которые не пришли бы в голову - так мне казалось - даже Эдгару По.

Назад Дальше