6
Двадцать пятого июня ДОУ (Демократическое общество учащихся) решило устроить гулянье и спектакль в Летнем саду, и мы с Валей немного раскаивались, что удрали от хлопот, которыми была занята наша компания. Встреча была условлена на пристани в семь утра просто потому, что еще никто, кажется, не назначал свидание так рано. Великая слабо дымилась. Видно было, как на той стороне от Мирожского монастыря отвалил баркас, а в этой бабы с корзинками стали спускаться к перевозу. Пароходик попыхивал и вдруг дал свисток.
Удирая, я стащил две французские булки и теперь рассказал Вале -почему-то два раза подряд,- как мама сонным голосом спросила: "Кто там?" -а я притаился и не ответил. Валя смеялась. Она пришла в моем любимом маркизетовом платье с оборочками и короткими рукавами. Мы оба не успели позавтракать и съели булки на пристани всухомятку.
Было решено доехать на пароходе до Черехи, а потом пойти куда глаза глядят,- и все время, пока пароходик шел по Великой, меня не оставляло чувство свежести и новизны, которое - я это знал - испытывала и Валя. Как будто это было первое утро на земле - так весело шлепали лопасти колес, с которых, сверкая, скатывалась вода, так торопился вместе с нами шумно пыхтевший пароходик.
Хотелось поскорее пуститься в дорогу, мы чуть не сошли в Корытове. Но передумали, доехали до Черехи и сразу быстро пошли по пыльному большаку, изрезанному колеями. Потом свернули, пошли проселком, снова свернули...
О, как легко дышалось, как хорошо было долго идти среди золотисто-зеленой ржи!
Кончилась пашня, начался лес, еловый, сосновый, с песчаным сухим подлеском и редкими пепельно-серыми мхами. Мы шли, болтая, и вдруг наткнулись на знакомое место: час или два тому назад мы уже были на этой поляне с одинокой флаговой сосной. Заколдованный лес! И мы пошли, никуда не сворачивая, прямо и прямо.
В первой же попавшейся деревне мы зашли в крайнюю избу, и пожилая крестьянка с добрым лицом встретила нас, как жениха и невесту. Она сварила нам пшенную кашу на молоке, пышную, рассыпчатую, душистую, и на всю жизнь запомнилась мне зарумянившаяся корочка, которую мы с Валей разделили пополам.
Хозяйка сказала, что до Пскова верст восемнадцать, и мы удивились, что зашли так далеко. На пароход было уже мало надежды. Что делать? Возвращаться пешком? Домой мы добрались бы только к утру. Попало бы, без сомнения, но это еще полбеды. Мы не знали дороги, а если идти вдоль Великой, сказала хозяйка, набежит не восемнадцать верст, а все двадцать пять. Заночевать?
И, точно угадав наши мысли, она предложила нам заночевать, а когда мы согласились, повела в чистую половину, где стояла кровать, покрытая ватным одеялом из разноцветных лоскутков, высокая, с горой подушек. Она и думать не думала, что мы ляжем врозь. Мы растерянно помолчали, не глядя друг на друга, поблагодарили и отказались: может быть, еще успеем на пароход. Я хотел заплатить - хозяйка с обидой замахала руками. Мы простились, не глядя друг на друга, молча прошли деревню и стали хохотать - долго, неудержимо.
Так и прохохотали почти до пристани, когда хлынул с веселым шумом проливной, заблестевший в сумерках дождь. Валя сняла туфли, связала их шнурками, перекинула через плечо. Дорога вскоре размокла, я поскользнулся и чуть не упал. Валя поддержала меня, и впервые за весь этот день мы остановились и прижались друг к другу. Под ее платьем, мигом промокшим до нитки, я остро и обнаженно почувствовал ее грудь, ноги, ее сильные, обнявшие меня руки. Дождь хлестал, как бешеный, и попадал даже в рот, когда мы отрывались друг от друга, чтобы перевести дыхание.
Услышали гудок, припустились и, прыгнув с причала на отходивший пароход, почти свалились на палубу, мокрые, грязные, счастливые, с онемевшими ногами.
7
Валя была на четыре года старше меня; в ту пору я не понимал, как сильно сказалась в наших отношениях эта разница лет. Я кидался из стороны в сторону, летел опрометью, все так и трепетало во мне. Характер складывался неровный, вспыльчивый, противоречивый. Самоуверенность соединялась с застенчивостью, педантическое упорство - с ожиданием чуда.
Театр заставил меня впервые задуматься над понятиями "быть" и "казаться". В "Бесприданнице" Островского Лариса, которую только что застрелил Карандышев, через две-три минуты выходила на сцену, улыбаясь, раскланиваясь и прижимая к груди цветы. Она была уже не Лариса. Она только казалась Ларисой.
Впоследствии я привык к этому раздвоению, беспощадно разрушавшему то, что минуту назад заставляло зрителей волноваться, возмущаться, плакать. Ведь актер на то и существовал, чтобы не быть, а казаться! Но чувство неловкости, разочарования все-таки осталось надолго.
Не помню, когда и при каких обстоятельствах я в самом себе встретился с этим раздвоением.
Что заставляло меня повторять чужие мысли, выдавая их за свои? Что заставляло меня тянуться, выставляться перед одноклассниками, перед Алькой, который доверчиво слушал все, что я врал ему о книгах, знакомых мне лишь понаслышке? Небось в нашей компании меня мигом осадил бы Толя Р., который читал вдвое больше, чем я, или скептический Орест Ц. О девочках нечего и говорить! Перед ними я не тянулся, а выламывался. Болтал беспорядочно много, старался показаться иронически-недоступным, неудачно острил и, оставаясь наедине с собой, недолго корил себя за хвастовство, за неудачную остроту. Меня интересовало не то, что я думаю о себе, а то, что думают обо мне другие.
Чувствовала ли все это Валя? Понимала ли то, о чем я и теперь еще лишь догадываюсь, пытаясь собрать рассыпавшиеся воспоминания? Нет. Она просто оставалась сама собой, и этого было достаточно, чтобы понять, что лететь опрометью - смешно, а кидаться из стороны в сторону - бесполезно. В ней было спокойствие обыкновенности, которого мне так не хватало. Это спокойствие было и в квартире К., и в рукоделии Валиной мамы, и в отношениях между родителями - красивыми добрыми людьми, которые очень любили друг друга.
Так же как и я, Валя не стояла на месте - особенно летом семнадцатого года. Но она не рвалась, а плыла. В ней была поэзия спокойной трезвости, женственности, уюта. Она любила детей, хотела стать учительницей, да уже и стала, окончив восьмой, педагогический класс Мариинской гимназии.
Мне нравилось уважение, с которым она относилась к моей начитанности, к моим стихам,- она переписала их в две школьные, сохранившиеся у меня до сих пор тетради. Это было уважение, которое незаметно вело к самоуважению, а самоуважение заставляло вглядываться в себя, оценивать себя беспристрастно.
Перед Валей мне было стыдно притворяться - ведь в самом желании, чтобы она принадлежала мне, не могло быть и тени притворства. И, встречаясь с ней, я искренне старался быть - а не казаться. Она как бы приучала меня к самому себе - и, встречаясь с ней, я, с бешено стучавшим сердцем, становился спокойнее, увереннее, скромнее.
ЛЕТО 1917-го
1
Помнится, весной 1917 года был большой паводок. Великая разлилась широко, подступив к стенам Мирожского монастыря, а на берегу Псковы, у решеток, были затоплены дома. Но если я даже и ошибаюсь, все же самое понятие наводнения удивительно подходило к тому, что началось в апреле и мае 1917 года.
Слова, которые в течение многих лет прятались, произносились шепотом, с оглядкой, вдруг со всего размаха кинулись в город - и среди них очень скоро появились новые, странные на первый взгляд,- митинг, исполком, совдеп. Каждый мог говорить все, что ему вздумается,- это было особенно ново. Терпеливо слушали даже тех ораторов, которые выступали, просто чтобы показать себя и тем самым утвердить свое право на существование. Но одни слова оставались словами, а другие с нарастающей быстротой превращались в дело...
2
То, что еще до революции заставляло меня мысленно делить класс пополам, теперь распространилось не только на весь город, но, судя по газетам, на всю Россию.
Это стало ясно уже на первом собрании, когда директор предложил выбрать председателем общества учащихся князя Тархан-Моурави. С другого собрания мы ушли с пением "Варшавянки". Толя с воодушевлением дирижировал нами. Мы пели с чувством восторга и нависшей над головой опасности, хотя нам никто не угрожал и нечем было, кажется, восторгаться.
Так возникло ДОУ. Мы выбрали председателя - тоже Толю - и, не теряя времени, стали собирать деньги на витрину для объявлений. Помню, что столяр долго возился с этой витриной и что самые нетерпеливые из нас часто спрашивали друг у друга, когда же наконец она будет готова. Наконец она появилась - темно-красная, с маленьким карнизом от дождя.
Вражда вспыхнула острая, нешуточная и сразу же стала укрепляться, развиваться. Уже не казалось странным (как это было сначала), что можно ненавидеть такого-то за то, что он думает иначе, чем ты. "Да, можно и должно,- сказал мне однажды Толя,- конечно, в том случае, когда спор идет не о пьесе "Соколы и вороны", а о судьбе России". Но кадетов ненавидели не только за то, что они думали о судьбе России иначе, чем мы, но и за то, что они каждое утро маршировали на своем плацу, как будто ничего не случилось. Толя был неправ - ненависть таинственно захватывала и то, что не имело к политике никакого отношения.
Военный строй входил в программу кадетского корпуса и был так же обязателен для них, как для гимназистов - латынь. Впрочем, латынь отменили еще до конца учебного года, и я был, кажется, единственный из гимназистов, который выступил на общем собрании двух пятых классов с энергичной защитой этого предмета.
Помню, что Борода, который все еще был нашим классным наставником, вошел в класс, когда собрание было в разгаре, и, устроившись на задней парте, выслушал мою речь. На другой день он вызвал меня и сказал: "Посмотрим, как некоторые ораторы на практике осуществляют свои теоретические взгляды". Он поставил мне тогда пятерку, хотя, отвечая Цицерона, я сделал две или три ошибки. Это значило, что и в году у меня будет пятерка по латыни - честь, которой удостаивались до сих пор только поляки.
На другой день Алька, который нехотя соглашался со мной, что латынь нужна или, по крайней мере, небесполезна (он собирался на медицинский), сказал, что пятый "а" собирается устроить мне "темную", потому что я -"ханжа и подлиза".
У нас почему-то не было последнего урока, но я остался - решил явиться в пятый "а" и потребовать объяснения.
Почему с такой остротой запомнилась мне эта, в сущности, незначительная история? Потому что впервые в жизни я был оклеветан? Или потому, что в ней были черты, тогда еще не разгаданные и впоследствии заставлявшие меня мысленно к ней возвращаться?
Алька не ушел, хотя я уверял его, что не боюсь,- и действительно не боялся. Он остался со мной, справедливо рассудив, что хотя мне едва ли устроят "темную", но фонарей могут наставить - и немало.
Мы влетели, едва прозвучал звонок, почти столкнувшись с преподавателем (кажется, это был Остолопов). Я вскочил на кафедру, а перед, кафедрой встал Алька, крепко сжав кулаки и расставив сильные ноги.
...Мы выбрали неудачную минуту - все собирали учебники, торопились домой,- и свести счеты с клеветниками не удалось. Я начал горячо, меня послушали минуты две-три, а потом стали выходить из класса.
Только Д., высокий белокурый мальчик с длинным холодным лицом, аккуратно складывая книги и затягивая их ремешком, отпустил по моему адресу язвительное, но такое же вялое, как он сам, замечание. Я не сомневался в том, что именно он назвал меня "ханжой и подлизой"
Пожалуй, он мог предложить и "темную", однако, если бы меня избили под шинелями, сам остался бы в стороне, ловко выскользнув из небезопасной затеи.
3
Гулянье, которое ДОУ устроило в Летнем саду, прошло с успехом, в пьесе "Нищие духом" Невежина выступил известный артист Горев, и всем понравился дивертисмент с лотереей-аллегри и "цыганским шатром", в котором наши барышни, одетые цыганками, гадали на картах и предсказывали судьбу по линиям рук. Не помню, много ли удалось выручить "для кассы взаимопомощи", но теперь мы могли снять помещение - и немедленно сняли пустовавшую лавку напротив колбасной Молчанова.
Собраний было много, и припомнить, чему они были посвящены, невозможно. Но о чем бы мы ни говорили, в каждом серьезном выступлении чувствовалось желание участвовать в обсуждении того господствующего вопроса, который решался тогда на всем пространстве России, на фронтах и в тылу: как и зачем жить и как открыть возможность нового - достойного и разумного существования?
В "Псковской жизни" появилась статья "Гибель революции": "Но вот прошли три месяца, и мы с ужасом и недоумением убеждаемся в том, что вся революция пропитана ядовитыми соками охлократии, демагогии, глупости и бездарности. Надоело говорить о том, что невероятный произвол, грубейшее насилие, система террора, господствующая сейчас в России, не могут внушить ничего, кроме ужаса и отвращения".
Это было нападение справа, и наши правые, во главе с князем Тархан-Моурави, немедленно поддержали статью.
О, какой шум поднялся в нашем ДОУ! С какой неотразимой убедительностью опрокидывали мы наших противников на обе лопатки! Как язвительно высмеивали нытиков, испугавшихся "охлократии". Что такое "охлократия"? Выродившаяся демократия! А наша демократия искренне и энергично занята поисками новых форм своего существования.
Правые трубили свое: каждый день появляются новые республики, солдаты устраивают самосуды, на Галицийском фронте повальное бегство. Это ли не охлократия?
Мы единодушно сетовали, что заказали слишком маленькую витрину. Она не вмещала и пятой доли наших возражений. И вдруг она опустела. Вместо статей, карикатур и фельетонов на ней появилось постановление общего собрания ДОУ: мы объявили правым бойкот.
Но большому бойкоту предшествовал маленький. Я объявил бойкот брату Саше.
4
У Саши был оригинальный характер, который в те годы я не мог понять, потому что думал, что это сложный характер. Он огорчался, когда у него были неприятности, но скоро забывал о них и даже с трудом мог припомнить. Он постоянно стремился к какой-нибудь цели. То добывая гремучую смесь в чулане, который мама отвела ему под лестницей, то сочинял "Лунную сонату". Он считал, что у Бетховена своя "Лунная соната", а у него - своя, и еще неизвестно, которая лучше.
Но гимназистки интересовали его больше, чем музыка. Он шутил, болтал с ними, и все у него получалось просто и ловко. Только однажды - это было весной 1917 года - он серьезно расплатился за свою легкость и ловкость. Три семиклассника из класса "а" (он учился в классе "б") вызвали его с урока, влепили пощечину и ушли.
Наша схватка с правыми была в разгаре, когда я встретил его на Сергиевской с Леночкой Халезовой, которая откровенно сочувствовала Милюкову. Возможно, что я не обратил бы на это внимания, но Леночка принадлежала к Тархан-Моурави - фон-дер-белленской компании, возглавлявшей правых, и ухаживать за ней было, с моей точки зрения, подлостью.
Я попытался объяснить это Саше, но он поднял меня на смех, а потом стал доказывать, что политические взгляды в данном случае не имеют значения. Отнюдь не все должны иметь убеждения, некоторые могут прекрасно обойтись и без них. Но он как раз не может. Он думает, что за хорошенькими гимназистками надо ухаживать, даже если они сочувствуют самому Вельзевулу. Это был беспринципный ответ, и, посоветовавшись с Толей Р., я объявил Саше бойкот.
Мы жили в одной комнате, и делать вид, что я не замечаю его, было довольно трудно. Но я был непоколебим. Вовка Гей пришел, когда мы ссорились. Сгоряча я объявил бойкот и ему, потому что он заговорил с Сашей. Старшие братья Вовки были большевиками, одна из сестер - меньшевичка, вторая -эсерка, а отец крайний правый, так что у себя дома Вовка, очевидно, не раз встречался с отношениями, сложившимися между мной и Сашей. Тем не менее он отказался поддержать меня. Он сказал, что вопрос имеет принципиальное значение, и предложил устроить товарищеский суд.
Суд должен был состояться у Шурочки Вогау, и Валя сразу сказала, что ничего не выйдет, потому что у Вогау все собрания кончаются танцами или загадками в лицах.
Когда я пришел, было уже шумно, весело; в гостиной стоял настоящий судейский стол, покрытый зеленой скатертью, и среди незнакомых студентов и офицеров я заметил того невысоконького, беленького, который в Черняковицах чуть не подрался со Львом. Он и теперь был со стеком и похлопывал им, сидя в кресле и иронически усмехаясь. Потом он показывал - в стеке был спрятан длинный узкий стилет, который можно было выдернуть, как шпагу из ножен.
Впервые я был в такой богатой, просторной квартире. Комнат было много, у Шурочки своя, с диваном и креслами, покрытыми белым шелком. В гостиной стоял белый рояль, а рядом с ним, прямо на полу, высокая лампа под нарядным абажуром. Мне казалось, что все эти вещи поставлены здесь как бы нарочно, а не для того, чтобы жить среди них. На одной из картин была нарисована голая женщина, в которой не было ничего особенного, кроме того, что она была совершенно голая. Эта картина мешала мне, потому что все время хотелось на нее смотреть.