Все говорили разом, смеялись и умолкли, только когда студент Распутин, который, представляясь, неизменно объяснял, что к Григорию Распутину он не имеет отношения, взял слово. Он считал, что необходимо выяснить причину нашей ссоры, в которую не следовало бы вмешиваться, потому что она началась между братьями и характерна как семейная ссора, не подлежащая товарищескому суду. При этом он вертел носом, откидывал назад длинную шевелюру, и у него был добрый, озабоченный вид.
Председатель, прапорщик Сосионков, то и депо стучал карандашом по столу. Он был розовый, лет девятнадцати, с шершавыми детскими щечками. Впоследствии, обсуждая в нашей компании этот суд, мы называли его не Сосионков, а Поросенков.
Прапорщик сказал, что теперь, когда трехсотлетняя империя Романовых отжила свой век, политические партии надо запретить до полной победы. Потом он предоставил слово Саше, который заявил, что он лично принадлежит к партии независимых, которой в России еще нет, но зато она играет заметную роль в Западной Европе. Как представитель этой партии, он считает, что в Пскове надо организовать лигу свободной любви. Любовь есть частное дело каждого гражданина и должна охраняться специальной хартией - вроде Великой хартии вольностей, ограничившей в 1215 году английскую королевскую власть в пользу баронов.
Леночка выступила последней, и, слушая ее, я подумал, что Саша, может быть, прав - с таким беленьким, круглым личиком, с такими синими глазами, с такими локонами, прикрывавшими розовые уши, можно было, на худой конец, обойтись без убеждений. Она говорила горячо, но обращалась почему-то исключительно к прапорщику Сосионкову, который розовел все больше, моргая и надуваясь, так что постепенно для меня стало ясно, что Саша прогорел, несмотря на всю свою беспринципность.
В общем, из суда ничего не вышло. Позвали ужинать. Стол был длинный, не составленный из нескольких, как это делали у нас, когда было много гостей. У каждого прибора лежало несколько вилок и хорошенький овальный ножик, с которым я не знал, что делать.
5
Семинаристы крепко схватились где-то за городом с кадетами, и, хотя дело обошлось без крови, бойкот вспыхнул и развернулся, прихватив коммерческое училище, до сих пор не принимавшее участия в наших схватках.
Не знаю, кому пришло в голову пригласить в Псков представителей ОСУЗа. Они приехали вдвоем - черненький сухощавый Шершнев и Лев Успенский из гимназии Мая, поразивший своей внешностью не только гимназисток. Будущий известный писатель и лексиколог, он и в самом деле напоминал вежливо-добродушного льва. Он был очень высок, красив и по-столичному свободен в обращении.
С Шершневым я разговорился, гуляя по Сергиевской после собрания. Оказалось, что он тоже любит стихи. Он первый обратил мое внимание на то, как Бунин тонко чувствует все оттенки цвета,
В мураве колеи утопают,
А за ними с обеих сторон,
В сизых ржах васильки зацветают,
Бирюзовый виднеется лен,-
процитировал он. Он не выступал на собрании. Зато Успенский произнес длинную блестящую речь. Кратко рассказав историю ОСУЗа, он упомянул о незначительном, с его точки зрения, но характерном примере: в первые послереволюционные дни гимназисты общими силами быстро разобрали почту, залежавшуюся в отделениях. Да, и у них, в Петрограде, между учащимися были политические столкновения. Однако после общегородского митинга, на котором присутствовал французский министр-социалист Альбер Тома и с большой речью выступил Керенский, удалось достигнуть равновесия. Каждый из нас может исповедовать любые политические взгляды. Это - завоевание революции, ее оружие, ее сила. Но этим оружием надо пользоваться без угроз и оскорблений. От имени Управы ОСУЗа он, Успенский, просит товарищей псковичей, жителей древнего города вольности, вспомнить, что пройдет год или два, и мы, взрослые люди, окажемся перед лицом всенародных задач.
Он говорил искренне, с увлечением. Но оттенок снисходительности померещился мне в его убедительной речи. Я слушал, и мне казалось, что в Петрограде все умеют выступать так же свободно и дельно, в то время как мы - самые обыкновенные провинциальные мальчики и девочки, поссорившиеся между собой без всякой причины.
Едва Успенский кончил речь, Толя ринулся на кафедру, лохматый, с впалыми, сизыми щеками, узкоплечий и вдохновенный.
Да, сказал он, оратор прав. Каждый из нас имеет право свободно выражать свои взгляды. Но швырять на ветер энергию, которая нужна новой России? Нет! Пора покончить с бесчисленными нападками друг на друга. От имени ДОУ он протягивает бывшим противникам руку.
И широким движением он протянул руку в ту сторону, где сидели правые,-зал, естественно, раскололся в самом начале собрания. Наступило молчание. Рука повисла в воздухе. Никто не ждал от нашего председателя такого решительного шага. Наконец один из правых подбежал к кафедре и пожал руку. Раздались слабые аплодисменты, и Толя покинул кафедру, встретив каменные лица своих товарищей, справедливо считавших, что он мог выступить с подобной речью от своего имени, а не от имени ДОУ.
На другой день мы выбрали другого председателя, Хилкова, о котором говорили, что такого умного и развитого гимназиста не было в Псковской гимназии со времени ее основания. Он мало говорил, пожимал узкими плечиками и действительно очень умно улыбался. Фамилия вполне соответствовала его чахлому сложению. Он хотел стать купцом, а когда я с удивлением спросил его: "Почему?" - он ответил: "Хорошая профессия. Можно много читать и ничего не делать". Осузовцы уехали, а на другой день семинаристы снова схватились с кадетами - открыто, у Летнего сада. Если бы не вмешались милиционеры, дело кончилось бы плохо: хотя палаши полагались только при парадной форме, кадеты не снимали их, а некоторые ходили с ножами.
6
Друзья, о которых я мог бы написать с наглядной полнотой, лишь промелькнут на этих страницах. В каждом из них было нечто иносказательное, нуждавшееся в разгадке. Характеры еще далеко не сложились, интересы бродили ощупью, фантастическое настоящее быстро становилось будничным, привычным, будущее казалось необозримым плацдармом энергии, доверия и счастья.
Споры были не только политические, не только на собраниях и заседаниях. В нашей компании схватывались часто и надолго, горячо и серьезно. О чем же мы спорили?
Что такое внутренняя свобода? Не политическая, дарованная нам навсегда,- в этом никто не сомневался. Нет, нравственная, свобода души, которая делает человека неуязвимым, бесстрашным.
Кто внутренне свободнее - Пьер Безухов во французском плену или Платон Каратаев с его языческой готовностью подчиняться Року?
Герой и толпа. Человечество ползет на четвереньках. Имеет ли право сильный человек взять в руки бич, чтобы подстегнуть отстающих?
Что такое любовь? Безотчетное предпочтение кого-то кому-то? И только?
Споры то шли напролом, то уходили в сторону - по меньшей мере, в сторону от меня, потому что я быстро уставал от них и обрывал, не соглашаясь.
Керенский, выступая перед солдатами, покинувшими позиции, спросил: "Кто передо мною - свободные граждане или взбунтовавшиеся рабы?" - и навстречу нам двинулась необходимость оценить настоящее с исторической точки зрения. Здесь вспомнились и сотни лет крепостного права, и контраст между Древней Русью, захваченной татарами, и республиканскими островками Новгорода и Пскова.
Кто-то процитировал ибсеновского доктора Штокмана: "Самый опасный враг истины и свободы - это соединенное свободное большинство",- и я как будто вновь услышал голоса, доносившиеся из комнаты старшего брата. Голоса были негромкие, ночные. Отец сердился, что гимназисты засиживаются допоздна и не дают ему спать.
7
Омский полк стоял на острове Даго, и отец написал, чтобы мальчики приехали к нему, потому что "здесь такая сметана, что ее можно резать ножом". Почему-то среди других достоинств острова мне запомнилась именно эта сметана.
Решено было, что на Даго мы поедем вдвоем - я и Саша. Но в последнюю минуту он передумал. Выбирая между химией и музыкой, он окончательно остановился на музыке. Как Рахманинов, он мог взять одиннадцать нот. Композитор должен стать виртуозом, чтобы публика могла понять его произведения. Он решил "переставить руку", как советовал дядя Лев Григорьевич, и мама наняла для Саши дорогого преподавателя - Штегмана, получавшего полтора рубля за урок. Кроме того, Саше не хотелось на Даго, потому что там, очевидно, не было гимназисток.
Я плохо помню свои впечатления, хотя впервые отправился в такое далекое путешествие по железной дороге.
Помню только, что обычная самонадеянность сразу же оставила меня, едва я оказался в купе, среди незнакомых людей, которым не было до меня никакого дела. Ни с кем не заговаривая и неохотно, угрюмо отвечая на вопросы, я сидел и все поглядывал на свой чемоданчик, боялся, что его украдут. Ночью я спал, положив на него голову, а проснувшись, решил, что у меня кривошея: хотя я мог повернуть голову, но с трудом.
Отец встретил меня в Балтийском порту. Мы не виделись больше двух лет. Он обрадовался, сказал, что я очень вырос. Мы поцеловались и сперва заговорили оживленно, но скоро замолчали.
Вдруг я понял, что мы почти никогда не разговаривали, что он почти ничего не знает обо мне, а я - о нем. В этой бричке с извозчиком-евреем, кучерявым, курносым, в белом балахоне и картузе, надвинутом по самые уши, мы впервые были вдвоем, и оказалось, что мне нечего даже рассказать ему, кроме того, что он и без меня знал из маминых писем. Но я все-таки сразу же стал искусственно рассказывать что-то, стараясь не упоминать Льва, о котором отец не хотел и слышать. Отец похудел, потемнел, в усах стала заметна седина, может быть потому, что он перестал их фабрить.
Мне показалось, что он расстроен, растерян. Потом я понял причину этой растерянности: он не понимал, что творится в армии, которой был так долго и бескорыстно предан.
Полк стоял в богатом имении. Мы проехали большой прекрасный парк, в котором были раскинуты палатки и стояли пирамиды винтовок с примкнутыми штыками. Хозяйственные постройки, крытые черепицей и сложенные из огромных валунов, были удивительно не похожи на русские риги и амбары. Потом открылся за просторной ровно-зеленой лужайкой большой старинный буро-коричневый дом с двумя коническими башнями над правым и левым крылом, с высокими овальными воротами, резными, из темного дуба. Ворота раскрылись, и мы въехали в квадратный, мощенный плитами двор.
Это был замок какого-то барона - не помню фамилии,- и мне показалось, что из двадцатого века я шагнул прямо в семнадцатый или восемнадцатый, когда отец провел меня в темноватую прохладную гостиную и показал диван, где уже были приготовлены для меня простыни и одеяло. Никогда прежде я не видел таких тяжелых - не сдвинешь с места - кресел, украшенных бронзой, таких ковров, мягких, ворсистых, и совсем других - шелковых, гладких, нежных. На стенах были не обои, а тоже ковры - тогда я не знал, что они называются гобеленами,- и на этих огромных коврах были изображены сцены: охота, свадьба, прогулка в лесу.
Я устал от дороги, но долго не ложился - все расхаживал и рассматривал эти кресла, ковры, диваны, а они как будто рассматривали меня - и недоброжелательно, с укором...
На Даго гостил еще один мальчик, тринадцатилетний сын командира полка. Отец хотел, чтобы я подружился с ним, но мы поговорили раза два и больше не встречались. Мальчик - хорошенький и отчаянный - интересовался только лошадьми и по целым дням пропадал на конюшне. Накануне моего отъезда он умчался на рысаке без седла, был переполох, за ним поскакали, вернули, и я видел, как командир полка, высокий, бледный, с благородным лицом, подошел к нему и что-то с бешенством сказал по-французски. Мальчик выслушал, гордо подняв голову, коротко ответил, повернулся и ушел как ни в чем не бывало.
Совсем другие, далекие от нашей семьи отношения приоткрылись для меня в этой сцене. Мама влепила бы мне затрещину, если бы я отмочил такую штуку, и была бы совершенно права.
8
Я давно заметил плотного юношу в охотничьей куртке, в толстых ботинках и гольфах, понурого, с умным, слегка одутловатым лицом. Его трудно было не заметить - он бродил вокруг и около, по парку, в котором стояли солдаты, по хозяйственному двору. В замке он появлялся неожиданно, то в одной комнате, то в другой. Вскоре я понял, что вся жизнь полка проникнута тайной враждой. Но он был далек и от этой вражды, он был чужим для всех, и это в особенности чувствовалось, когда он в одиночестве мерно, гулко шагал по каменным плитам двора. Казалось, он не находил себе места.
Я спросил о нем отца, и с уважением, понизив голос, отец сказал, что это Герберт, сын владельца замка.
- А владелец - барон?
- Не знаю. Очень богатые люди, очень. Родители уехали в Ревель, а он остался присмотреть за хозяйством.
Наше знакомство произошло неожиданно. В комнате, где я спал, висел на стене барометр, вставленный в деревянную, украшенную орнаментом круглую рамку. Уже самый крюк, на котором он висел, заинтересовал меня: крюк изображал змейку, высунувшую длинное жало. За колотым стеклом можно было рассмотреть устройство. На круге были обозначены определения погоды. Черная стрелка двигалась медленно, а золотую можно было передвигать рукой, сравнивая сегодняшнее давление с вчерашним.
Герберт вошел, когда я снимал барометр с крючка, чтобы разглядеть поближе - в комнате было полутемно. Без сомнения, он подумал, что я хочу украсть барометр, и подумал недаром: из замка каждый день что-нибудь пропадало, я своими глазами видел, как солдат выносил, не скрываясь, оправленную серебром хрустальную вазу. Как бы молчаливо признавалось, что воровать можно. Между "можно" и "нельзя" была тоненькая ниточка, которую одни позволяли себе разрывать, а другие - не позволяли.
Я смутился, увидев Герберта, и поспешно повесил барометр на место. Он усмехнулся: - Берите, берите.
У него был глухой голос, очень спокойный, и он сказал это с оттенком горечи и в то же время странного удовлетворения.
- Вы думаете, что я хотел его украсть?
Он посмотрел в сторону.
- Берите, пожалуйста, все берут. В деревне высекли крестьянку за то, что она не позволила им украсть поросенка. Если я не отдам вам барометр, вы можете попросить вашего отца, чтобы он приказал меня высечь. Ведь он офицер?
Странно, что и это было сказано с таким выражением, как будто ему очень хотелось, чтобы мой отец приказал его высечь.
Пока я кричал что-то бессвязное в том припадке вспыльчивости, которых я сам боялся, он спокойно слушал, молчал и смотрел в сторону большими грустными тусклыми глазами. Он был старше меня всего года на три, но в нем чувствовался сложившийся человек, и, когда я замолчал в бессильном бешенстве, он так и заговорил - как взрослый с мальчишкой. По-видимому, сперва он остерегался быть откровенным в полной мере. Он обидно давал мне понять, что не доверяет мне и принужден к осторожности. Потом перестал остерегаться и выложил все, что думал.
Скучным голосом, глядя мимо меня, но не пряча глаза, он сказал, что русский солдат всегда был вором, как, впрочем, каждый солдат. Но каждый - в чужой стране, а русский - и в чужой и в своей. Но плохо не то, что он вор, а то, что он получил право выбирать и быть избранным и, следовательно, может выбирать между исполнением и неисполнением приказа. От революции никто не выиграл, кроме евреев, получивших правожительство, но и они когда-нибудь пожалеют об этом. Эстляндия никогда не признавала присоединения к России, произведенного в 1710 году.
- Петр Первый кидался из стороны в сторону и думал только о том, чтобы вытравить из России все русское, и для вас, русских, счастье, что он был пьяница и маньяк. У Эстляндии своя история, которая ничем не похожа на грязную историю России. В Эстляндии крестьяне освободились от крепостной зависимости на пятьдесят лет раньше, чем в России. Она должна принадлежать Швеции и будет принадлежать, потому что русские проиграют войну. Солдаты и офицеры, превратившиеся в бездельников и воров, не способны сопротивляться Германии. Я переспросил:
- И офицеры?
- Да, и офицеры.
Это было в июне 1917 года. В нашей гимназии только один гимназист, Валька Лаптев, красивый пустой малый, объявил себя монархистом. Он оригинальничал, красуясь перед гимназистками "независимостью" своих убеждений. На Даго я встретился с человеком, который не скрывал, что революция не внушает ему ничего, кроме отвращения.
Он не только не жалел своего имения, он был доволен, что его имение разворовывают у него на глазах. Он хотел, чтобы еще тысячу раз повторился этот случай с крестьянкой. Он не пожалел бы самой жизни, чтобы русские проиграли войну. Он хотел, чтобы вся революция состояла из воровства и насилия. Из его тусклых глаз, похожих на глаза умного грустного пса, смотрела такая ненависть, что я испугался.
Неловко и грубо я оборвал разговор:
- Нам не о чем говорить!
Он усмехнулся презрительно, пренебрежительно. Все было в этой кривой усмешке - и сожаление, что он разговорился с мальчишкой, и напоминание о том, что я живу в его доме.