Увы, мы нашли его у Машки, за сараем! Но его уже нельзя было везти в Петербург, потому что коза сжевала большинство царей, не пощадив даже "ныне благополучно царствующего", как было написано в учебнике русской истории. По-видимому, она завтракала с большим аппетитом, потому что возмущенно затрясла бородой и даже попыталась меня боднуть, когда я вытащил у нее изо рта венчание Михаила на царство. Правда, Минин и Пожарский остались, и при некотором упорстве можно было разобрать, что с наградой перешел именно я. Но подписи директора и классного наставника были съедены без остатка.
Отец, который был огорчен еще больше, чем я, сказал, что никому не нужно рассказывать об этой истории, потому что похвальный лист в честь дома Романовых съела коза, а это можно даже принять за оскорбительный намек по адресу царской фамилии.
8
За две недели я привык к скромному интерьеру Псковского архива с его полутораметровыми стенами, с его церковными сводами, с его черной громадной голландской печью, которая, добродушно встречая меня, как будто говорила:
- Садитесь, пожалуйста!
О сотрудниках нечего и говорить. Они были так деятельно добры, так радовались моим маленьким открытиям, как будто не меньше, чем я, интересовались давно забытыми делами Псковской гимназии...
Когда мы перешли в третий класс, началась война - для меня она началась при странных обстоятельствах, о которых я еще расскажу.
Гимназия заметно изменилась за годы войны. В 1915 году из нее "выбыло 122 человека в связи с положением на позициях" - как указывалось в протоколе. Сокольские упражнения были заменены военным строем. В здании гимназии разместился Главный штаб Северного фронта под командованием генерала А. Н. Куропаткина - старшеклассники занимались теперь в старом здании, а мы - во вторую очередь - в Мариинской женской гимназии.
В конце мая 1916 года на плацу возле Поганкиных палат состоялся смотр, после которого выступили директор гимназии А. Г. Готалов и генерал Куропаткин, "весьма высоко оценивший результаты испытаний".
Трудно сказать, было ли связано положение на фронте с открытием школьного огорода средних учебных заведений,- очевидно, до войны это событие произошло бы в более скромной обстановке.
На открытии огорода присутствовала е. и. в. великая княгиня Мария Павловна. Собственный оркестр гимназии исполнил государственный гимн, и директор выступил с речью, в которой указал на важность новшества во всех отношениях.
Я должен сознаться, что не помню ни военного смотра на плацу у Поганкиных палат, ни торжественного открытия огорода.
Первые военные годы почти исчезли из моей памяти, осталось лишь неясное впечатление, что, вопреки внешней подтянутости, все стало постепенно расшатываться в гимназии: иные из моих одноклассников стали, например, приходить на уроки в высоких сапогах - представить это год тому назад было невозможно.
Мне не удалось найти в протоколах педагогического совета упоминания о падении со стены портрета царя, хотя специальная комиссия, под председательством инспектора, занималась этим вопросом.
Говорили, что преподаватель Лаптев настаивал на политической причине этой истории. Всеволод Викторинович (или Гуталиныч, как называли его гимназисты) был среди преподавателей единственным членом Союза русского народа.
Причина заключалась в неожиданно развернувшейся и охватившей всю гимназию драке, во время которой кое-где вылетели окна, и нет ничего удивительного в том, что со стены сорвался портрет царя, висевший, должно быть, на прогнившей веревке.
Но расскажу по порядку.
Хаким Таканаев держал со мной пари, что он пройдет за Емоцией по всему коридору с папиросой в зубах, пуская дым за пазуху, чтобы было не так заметно. И он бы прошел, если бы Гришка Панков не дал ему подножку. Емоция обернулся, побагровел, и Хаким попал в кондуит. Это было плохо: за него в гимназию платил дядя, а об отце, который служил официантом у дяди, Хаким говорил кратко: "Зверь".
На перемене я подошел к Панкову и сказал, что он - подлец. Он стал оправдываться, но я доказал, что он все-таки подлец. Он замахнулся, но не ударил, а только сказал: "Коньками". Это означало, что мы будем драться коньками.
Панков был маленький, горбоносый, желтый. В хрестоматии "Отблески" была картинка: "Утро стрелецкой казни", и мне казалось, что, если бы он жил тогда, он был бы одним из этих стрельцов с бешеными глазами. Стрельцы были связаны, и, когда я смотрел на Панкова, мне тоже всегда хотелось его связать.
Но как дерутся коньками? Я пошел к Альке Гирву, но и он не знал. Мы подумали и решили, что Панков так сказал потому, что в прошлом году коньками чуть не убили кадета.
Мы условились встретиться за катком, и я замерз, дожидаясь Панкова. Мне было все видно из темноты, я слышал, как одна гимназистка умоляла мать не ждать ее у входа на каток, потому что над ней смеются подруги. Гимназистка была дородная, краснощекая и все распахивалась - ей было жарко, а мама -маленькая, сухонькая и завернутая, как кукла.
Я прождал Панкова час, но он не пришел. Это было поразительно, потому что хотя он был подлец, но смелый. Из нашего класса он один бросался в Великую с мола вниз головой. Испугаться, уклониться от драки - это было на него не похоже!
На другой день в гимназию пришла его мать, и я удивился, что она такая красивая - в пуховом платке, с большим благородным лицом. Панков, оказывается, пропал, и она боялась, что он сбежал на войну. Инспектор Емоция, с которым она говорила, объяснил, что, согласно положению о казенных гимназиях, учащийся не может сбежать на войну без разрешения начальства.
О Грише поговорили и перестали: весь класс увлекся сокольством. В гимнастическом зале, в новом здании, под граммофон делали гимнастику старшеклассники в синих рубашках и синих в обтяжку штанах. Нас учили упражнениям с палками и булавами. Руководил нами Коварж, о котором говорили, что он - австрийский офицер, перебежавший к нам "во имя идеи панславизма", и то, что этот плотный, мускулистый человек с большими черными усами рисковал собой ради идеи, тоже было интересно.
Придя к нам однажды в парадной форме - накидка на одно плечо, шнуры, как на венгерке, шапочка с пером,- он вместо гимнастики стал учить нас сокольской песне:
Гей, сокола, собирайтесь в ряды,
Крепкие мышцы не знают беды...
Словом, произошло так много, что забыли и думать о Гришке, И вдруг на уроке истории дверь распахнулась, вошел директор, а за ним Гришка -веселый, загорелый, желто-румяный, в солдатской гимнастерке, с георгиевским крестом на груди.
Все обомлели, и директор сказал речь. Он сказал, что перед нами -маленький герой, показавший незаурядное мужество на позициях, и он, директор, надеется, что теперь Гришка покажет такое же мужество в борьбе против геометрии и латыни. Что касается нас, то мы теперь должны вести себя как можно лучше, поскольку среди нас находится маленький герой.
Вся гимназия заговорила об этой истории, и наш третий "б" сразу прославился. Меня даже остановил восьмиклассник Парчевский, в заказной фуражке с маленьким серебряным гербом, надушенный, с усами (о нем ходили сплетни, что он живет за счет дам), и спросил - правда ли это? Было неприятно, что приходилось как бы гордиться Панковым, но я все-таки ответил небрежно: "Конечно. И что же?" Но прошло два месяца или три, и мы перестали гордиться Гришкой Панковым.
У нас был довольно буйный класс, и прежде Гришку уважали за то, например, что он мог выстрелить в немку из стеклянной трубки катышком замазки. Теперь это стало безопасным: в крайнем случае немка оставила бы его на час после урока.
Мы любили изводить географа Островского, который легко раздражался, но никого не в силах был наказать. А теперь перестали, потому что Емоция, немедленно являвшийся на шум, лебезил перед Гришкой. Гришка всегда начинал "бенефис" - так называлось у него хлопанье партами, кукареканье и блеяние.
Он ходил, заложив руки в карманы, и врал: на новых похвальных листах в одном углу будет он, а в другом - казак Кузьма Крючков, уложивший одиннадцать немцев; царь на днях приедет в Псков и от губернатора махнет прямо к Панковым - специально чтобы пожать Гришке руку. Панковы жили в покосившемся, старом доме на набережной, из которого, переругиваясь с рыбаками, выходили на берег полоскать белье девки с румяными смелыми лицами.
Он нам надоел в конце концов, и однажды, когда он стал ругаться при Ване Климове, который не выносил ругательств и стоял весь белый, со стиснутыми зубами, я подошел к Панкову и сказал:
- Ну что, испугался тогда прийти на каток?
Он сразу кинулся на меня и ловко ударил маленьким, крепким, как железо, кулачком в зубы. Это было в длинном коридоре со столбами освещенной пыли, с неподвижной фигурой Остолопова, стоявшего, как всегда, расставив ноги, заложив руки за спину, под портретом царя. Сперва было не заметно, что мы деремся, тем более что Алька сразу властно раскинул руки, чтобы нам никто не мешал. Панков был ниже меня, но сильнее. Мы упали, но на полу мне как-то удалось отодрать его от себя.
Еще недавно брат Саша практически доказывал мне, что в драке замахиваться нельзя, потому что происходит огромная потеря времени, которой может воспользоваться противник. И когда мы вскочили, была подходящая минута, чтобы вспомнить этот совет. Но я не вспомнил. Панков снова ткнул меня в зубы, и так больно, что я не то что заплакал, а как-то взвыл от бешенства и боли.
Не знаю, как это произошло, но дрались теперь уже не только мы, потому что вдруг я увидел на полу Ваню Климова, который болезненно вздрагивал, стараясь закрыть голову руками. Взволнованное лицо Остолопова мелькнуло, но - куда там! Его мигом оттерли. И вся дерущаяся, кричащая толпа гимназистов двинулась по коридору. Классные надзиратели бежали вниз по лестнице, Емоция вышел из учительской и с изумлением остановился в дверях. Кончилась большая перемена, прозвенел звонок, но никто не обратил на него внимания. Баба, торговавшая булочками у шинельной, испуганно схватила корзину, но кто-то поддал корзину ногой, и булочки разлетелись по коридору.
Это была не та исконная драка между Запсковьем и Завеличьем, когда за медные монеты, зажатые в рукавицы, избивали до полусмерти. И не дуэльная, скрытая, где, окруженные толпой, противники сводили счеты где-нибудь в дальнем уголке двора, чтобы не увидели педагоги. Это было слепое, но естественное освобождение от всего, что было заранее обречено на строгое наказание. Кто-то запустил ранцем в окно, стекла посыпались, от разбойничьего свиста зазвенело в ушах.
Я потерял Панкова, потом снова нашел. "Берегись, кастет!"-закричал кто-то, и я понял, что кастет - это сверкнувшие металлические язычки, торчавшие из кулака Панкова. Он отскочил, ударил, и, когда я падал, мне показалось, что вместе со мной шатается и падает все - Остолопов, продиравшийся сквозь толпу с растрепанной бородкой и широко открытыми глазами, косые столбы пыли и - это было особенно странно - портрет царя, вдруг криво отвалившийся от стены на длинной веревке...
Я очнулся на полу в уборной. Алька брызгал мне в лицо холодной водой. Долго потом ходил я с маленьким синим шрамом на лбу.
9
В четвертом классе, прислушиваясь к разговорам наших гостей, я мысленно разделил класс пополам. Будущая революция смело могла рассчитывать на Арнольда Гордина, Гирва, Рутенберга, который - это выяснилось в 1917 году - был сыном известного эсера, братьев Матвеевых и меня. Напротив, монархический строй поддерживали - сознательно или бессознательно -Сафьянщиков, сын богатого купца, всегда как будто объевшийся, бледный и рыхлый, барон фон дер Беллен и маленький чистенький доносчик Чугай. Но были и противоречия. Отец братьев Матвеевых, неразличимых близнецов, сдававших экзамены друг за друга, был приставом, заметным полицейским чином.
И как поступил бы Андрей Мартынов, умный, начитанный, ничуть не гордившийся тем, что он свободно говорит по-французски, красивый, незастенчивый, с благородным, лицом? Он был из дворянской семьи.
О, как мне хотелось, чтобы он присоединился к нам! И как хотелось хоть немного походить на него! Он как бы не участвовал в этом воображаемом разделении. Но мимо него, казалось, проходил и тот бесспорный факт, что мы, в сущности, не разделены, а объединены потому что являемся гимназистами, молодыми подданными Российской империи, одетыми в надлежащую форму, соблюдавшими надлежащие правила и возрастающими "нашему создателю во славу, родителям нашим во утешение, церкви и отечеству на пользу", как говорилось в утренней молитве.
10
В 1915 году в наш класс были переведены поляки-беженцы из Варшавской гимназии. "Беженцы" было новое, казавшееся странным слово. Все хотелось сказать - беглецы. И наши поляки были именно беглецами. Грустные, озирающиеся, как будто чувствующие, что они все еще куда-то бегут; они жили в преднамеренной пустоте, которая не только нравилась им, но, по-видимому, казалась естественной и необходимой. Ни с кем не ссорясь, они ни с кем не дружили. Они хорошо учились. Длинный вежливый бледный Пенкальский отвечал на вопрос, который преподаватель задавал всему классу, не вскидывая радостно руку, а робко поднимая два длинных пальца, похожих на церковные свечи. Они ничем не отличались от нас, кроме того, что были поляками,- но именно это и удивляло меня. В классе учились русские, татары, евреи, эстонцы, латыши. На Хакиме Таканаеве учитель истории Константин Семенович Шварсалон показывал "разделение человечества на расы". Коричневый красивый Хаким с угольно-черными прямыми волосами, с твердыми, выступавшими скулами принадлежал, оказывается, к большой монгольской расе. Мы сразу же стали завидовать ему, тем более что Хаким утверждал, что его дядя - прямой потомок того самого Акбулата, о котором написал Лермонтов:
Старайся быть суров и мрачен,
Забудь о жалости пустой:
На грозный подвиг ты назначен
Законом, клятвой и судьбой.
Но поляки не стали бы завидовать Хакиму. Они были всецело поглощены сознанием, что они - поляки. Для них это было не только важно, но как бы определяло главный смысл существования.
- Быть поляком или умереть,- однажды сказал о них Алька Гирв, который был православным эстонцем.
Они были вежливыми мальчиками, одевавшимися строго по форме. На переменах они степенно прохаживались. Они прекрасно знали латынь, и Борода ставил их нам в пример на каждом уроке. Но они не имели права отличаться от нас только потому, что родились в Польше, от польских родителей, и приехали из Варшавы! Тогда и Хаким, и Андрей Мартынов, и лохматый, добрый, неряшливый, зачитавшийся Женя Рутенберг, каждый из нас имел это право?
11
Вспоминать - необыкновенно интересное занятие, и, расставшись с Николаем Николаевичем, который из деликатности не признался, что его утомил наш длинный разговор, я лег в постель - и не уснул.
Точно что-то ожило, затрепетало во мне - и клубок воспоминаний стал разматываться свободно, легко, будто он наконец дождался своего часа. На другой день нам с Николаем Николаевичем предстояла прогулка по городу - и я вообразил эту прогулку, но не в 1970 году...
Холодно, зима, снег похрустывает и искрится под ногами. Двенадцатилетний гимназист, подняв воротник шинели, идет вдоль Привокзальной, мимо заборов и маленьких домиков служащих железной дороги. Справа - одинаковые двухэтажные казармы Иркутского полка, длинные здания полкового склада. За складом - пустырь, с которого Сергей Исаевич Уточкин в 1912 году совершал полеты. Не знаю, почему я не был на этих полетах, о которых говорил весь город. Но мне помнится жаркий день, наш садик во дворе. Круглая тень яблони лежит у моих ног и становится все короче... Я читаю "Дворянское гнездо", букашка ползет вдоль страницы, на которой Лиза в белом платье, со свечой в руке идет по комнатам темного дома, не зная, что в саду ее ждет Лаврецкий. И вдруг в это оцепенение, в расплавленность летнего дня врывается переполох, смятенье, суматоха.
- Летит, летит! - кричали со всех сторон. Нянька выбежала с черного хода с ведром, в подоткнутой юбке, и замерла, подняв голову и крестясь. Все остановилось. Только что неоткуда было ждать чудес, только что по Гоголевской битюг протащил тяжело нагруженную телегу. Только что все было неразрывно связано, приковано друг к другу.
Все перемешалось. Тяжелая громада, состоявшая из двух плоскостей, пересекавших длинный ящик, похожий на гроб, выплыла откуда-то со стороны вокзала и, шумно работая, направилась к самому высокому в Пскове семиэтажному дому. Она двигалась степенно, не торопясь и как бы не обращая внимания на расступившееся перед ней небо. Она была похожа на взлетевший геометрический чертеж, но чем-то и на протащившуюся мимо дома телегу -может быть, колесами, висящими под ней как-то нелепо и праздно.
...Двенадцатилетний гимназист идет по городу, подняв воротник шинели. Холодно, воротник легонько трет замерзшие уши. Это приятно, но время от времени все же приходится снимать перчатки и мять уши руками. Шарфа нет, отец приучил сыновей ходить по-военному, без шарфа. Гимназист идет и думает. О чем? Не все ли равно?
Городская тюрьма, большое грязное здание за высоким забором. У ворот -полосатая будка. Усатый часовой выглянул из нее и сказал барышне, стоявшей на панели: "Проходите, сударыня". Но она не ушла. Начальник этой тюрьмы -полковник Чернелиовский. Говорят, что это не тюрьма, а "каторжный централ". Что такое централ? Почему каторжный? Ведь каторга - в Сибири?
...Двенадцатилетний гимназист идет по городу и трет, трет застывшие уши. Как бы не отморозить! Павлик Спасоклинский пришел в гимназию с отмороженными ушами, к большой перемене они у него стали огромные, розово-красные. Он смеялся, болтал головой и говорил, что не больно, но классный наставник Бекаревич сказал, что уши могут отвалиться, и отправил Павлика домой.
...Это было поразительно, что, когда у Павлика умерла мать и он, громко плача, убежал из дома, Столяров и Юпашевский дразнили его. Стало быть, им казалось, что стыдно плакать, даже если умирает мать?
...Синеет, голубеет. Снег поблескивает под ногами, синий, вечерний, голубой.
...Кто такие эсеры? В прошлом году вот здесь, возле тюрьмы, эсер Фалевич застрелил жандармского полковника Бородулина.
Потом я узнал, что наша домохозяйка Бабаева - родная сестра Фалевича. Она была лет на двадцать моложе своего мужа, но тоже уже седая, с гладко зачесанными поблескивающими волосами, и всегда такая же неестественно красная, как ее муж. Может быть, они пили? "Это был ужас",- все повторяла она. Меня поразило, что, рассказывая о брате, она улыбалась. Стало быть, прошедшее, даже самое страшное, чем-то приятно? Чем? Тем, что оно отлетело, миновалось, ушло? Тем, что сестре Фалевича больше никогда не придется бежать ночью по городу, не помня себя, оставив дома лежавшую в обмороке мать? Тем, что не повторится грубый окрик городового, больно толкнувшего ее в грудь, когда, сама не зная зачем, она хотела пробраться к месту убийства?
...Дом предводителя дворянства на Кохановском бульваре: у дворянства был свой предводитель, как у дикарей в романах Густава Эмара...