В этой редакции (в других строфах также есть варианты) пьеса была мною напечатана в октябрьской книжке "Нового пути" за 1904 год. О публикации этого стихотворения Брюсов узнал из моего письма к нему, когда номер журнала был уже сверстан. В книге "Венок" Брюсов датирует пьесу 1903 годом. Это можно объяснить или тем, что Брюсов случайно перепутал год, или тем, что в 1903 году была им установлена окончательная редакция этой пьесы.
В "Новом пути" "Кинжал" появился впервые, ибо нелегальный сборник 1901 года не увидел света. Я был арестован вскоре после моей беседы с В. Я. Брюсовым и сослан в Якутскую область "за организацию политической демонстрации совместно с рабочими в феврале месяце 1902 года". Таково было официальное обвинение, мне предъявленное. Арестован я был за месяц до предполагавшейся демонстрации, которая не удалась, хотя студенты и собрались в назначенный срок в актовый зал и вынесли на сходке резолюцию весьма радикальную.
"Призывный первый гром" прогремел не слишком страшно. Брюсов тогда - я с благодарностью вспоминаю об этом - не забыл меня, однако, и с любезною заботливостью писал мне в Сибирь и посылал для меня книги, иностранные и русские.
Итак, наступили годы общественной тишины и безразличия. Эта робость оппозиции и неудача революционной пропаганды нашли себе лирическую оценку в том же "Кинжале".
Когда не видел я ни дерзости, ни сил,
Когда все под ярмом клонили молча выи,
Я уходил в страну молчанья и могил,
В века загадочно былые.
Как ненавидел я всей этой жизни строй,
Позорно мелочный, неправый, некрасивый,
Но я на зов к борьбе лишь хохотал порой,
Не веря в робкие призывы.
Когда "Кинжал" был напечатан в "Новом пути", Брюсов мне писал: "Опасения мои относительно "Кинжала", к сожалению, оправдываются. "Русь" и "Русск. Вед." относят его прямо к нашим дням, когда дают предостережения "Нашей жизни" и "Праву" и когда студенты в Москве не могут придумать ничего лучшего, как отговаривать солдат идти на войну или освистывать народный гимн. Нет, не то я разумел, говоря о призывном громе. Скорей это те же зовы, над которыми можно только хохотать…"
У меня сохранилось сорок писем В. Я. Брюсова. Первое датируется 1902 годом, а последнее 1907. Пересматривая эти письма, я нашел в них, среди литературных тем, отдельные замечания о революции, представляющие, на мой взгляд, некоторый психологический интерес. Вот, например, весною 1905 года Брюсов пишет, между прочим: "Хочу предложить вам несколько своих стихотворений, которые, если хотите, могут идти и в летние месяцы. Это античные образы, оживленные, однако, современной душой. Все говорят о любви. Полагаю, что и в дни, когда погибла эскадра Рожественского, а с нею пошла ко дну и вся старая Россия (ныне и я должен признать это), - любовь остается вопросом современным и даже злободневным".
Это как бы грустно-иронический комментарий к его стихотворению "Цусима".
В конце августа 1905 года Брюсов прислал мне для "Вопросов жизни" цикл политических стихотворений. Три из них были тогда запрещены цензурою - "Близким", "Знакомая песнь" и "К ним", три были напечатаны - "Одному из братьев", "Грядущие гунны", "К счастливым".
В запрещенной тогда цензурой пьесе "Знакомая песнь" все тот же мотив иронии и скептицизма, основанных на недоверии к силам революции, и в то же время признание революции по существу.
Это - колокол вселенной
С языком из серебра,
Что качают миг мгновенный
Робеспьеры и Мара.Пусть ударят неумело:
В чистой меди тот же звон.
И над нами загудела
Песнь торжественных времен.Я, быть может, богомольней.
Чем другие, внемлю ей,
Не хваля на колокольне
Неискусных звонарей.
В это же время - как ни странно это - Брюсова не покидала страстная мечта о мировых целях нашей великодержавной государственности. Об этом свидетельствуют такие стихи, как "К Тихому океану", "На новый 1905 год", "К согражданам".
Он писал мне: "Вы правы. Патриотизмом, и именно географическим, я страдаю. Это моя болезнь, наравне с разными причудами вкуса, наравне с моей боязнью пауков (я в обморок падаю при виде паука, как институтка).
У меня есть еще начатое и неконченное (уже безнадежно) стихотворение…
Я люблю тебя, Россия,
За торжественный простор:
Ты - как новая стихия,
Царство рек, степей и гор…"
Брюсов пленялся торжественным простором, как он пленялся силою и властью. И ему было все равно, кто является носителем этой силы и власти, если они сами по себе были значительны и мощны.
Прекрасен, в мощи грозной власти.
Восточный царь Ассаргадон
И океан народной страсти,
В щепы дробящий утлый трон.
В октябре 1905 года я получил от Брюсова следующее письмо: "Дорогой Георгий Иванович! Приветствую вас в дни революции. Насколько мне всегда была (и остается теперь) противна либеральная болтовня, настолько мне по душе революционное действие. Впрочем, пока я не более, как наблюдатель, хотя уже я попадал под полицейские пули. Пишу вам вот с какою целью. Когда у нас возобновятся типографские работы, не пользуйтесь свободою печати (ведь есть она?) для напечатания тех моих стихов, которые были запрещены цензурою. Я этого решительно не хочу. Напишу новые, более достойные времени. Но, умоляю, воспользуйтесь этой свободой, чтобы напечатать мои переводы из Верхарна. Этого очень хочу. Верхарн воистину революционный поэт, и надо, чтобы его узнали теперь…"
Несмотря на свой географический патриотизм, несмотря на свои мечты о мировой империи, Брюсов как поэт понял и оценил иное начало, прямо противоположное, - начало стихийного мятежа, всемирного бунта, веселую гибель культур, созревших для страшной жатвы.
Он, историк, прекрасно понимал, что мятежники придут не в масках великодушных и сентиментальных рыцарей, а с открытыми, темными лицами, опаленными огнем восстания. Брюсов тогда, в 1905 году, и ранее не верил в то, что бунтари несут в мир свое последнее слово; ему были чужды их цели, ему был "страшен" их "неокрыленный крик", но он был готов им служить и с совершенной искренностью приветствовал их:
Где вы - гроза, губящая стихия,
Я - голос ваш, я вашим хмелем пьян.
Зову крушить устои вековые,
Творить простор для будущих семян.
И далее:
Но там, где вы кричите мне: "Не боле!"
Но там, где вы поете песнь побед,
Я вижу новый бой во имя новой воли!
Ломать я буду с вами! Строить - нет!
Остался Брюсов верен своей мятежной мечте и после того, как революция победила и началось социалистическое строительство, или он этой мечте изменил - об этом расскажет тот, кто к нему ближе стоял в эти последние годы.
Моя с ним приязнь кончилась в 1907 году, когда он, объявляя мне войну на литературном поприще, упрекал меня в бунтарстве, а себя сравнивал с Цезарем. Он писал мне 27 января 1907 года: "В свой час, падая, Цезарь спокойно закроется плащом, но Империя создана Цезарем, а Бруты работают лишь для Августов…" И далее: "Сознаю, насколько увлекательнее роль вечного завоевателя, вечного "кочевника красоты" ("Разве есть предел мечтателям!"), но, подчиняясь мигу истории, говорю, как легендарный римский легионер: "Sta miles, hie optime manebimus…"".
Леонид Андреев
I
Я познакомился с Л. Н. Андреевым в редакции московской газеты "Курьер" в 1899 году, где он печатал тогда свои рассказы и фельетоны. Мы встречались с ним довольно часто в течение двух лет, пока в конце 1901 года меня не арестовали и не отправили в Якутскую область. Каким далеким и непонятным кажется теперь тот мир, тот быт: не верится, что прошло всего лишь двадцать лет, а не два столетия! Какое полусонное царство было тогда вокруг нас! Россия Николая II жила еще тогда медлительною, тяжелою и грузною жизнью, шла куда-то - слепая - как будто руководимая тенью царя Александра III. Мы еще не предчувствовали тогда надвигавшейся на Россию японской опасности; мы жили, не страшась бурь и непогоды, жалуясь лишь на душное однообразие той опеки, которая тяготела над словом, над жизнью, над всем этим чеховским миром, таким тесным, малым и безвольным. Казалось, что все так прочно, так незыблемо, что разве наши внуки увидят Россию иною. И вот, когда я встречал Л. Н. Андреева в московских литературных кружках, я всегда чувствовал, что этот человек как будто пришел из другой страны. Не то, чтобы в своем быте, в своих убеждениях, взглядах и вкусах он был человеком, опередившим современников; напротив, он был очень характерен для известных кругов тогдашней литературной Москвы. Но было в нем что-то иное, чего определить вкусом или мнениями никак нельзя и что делало его одиноким и своеобразным, несмотря на то "общее выражение", которое ему было свойственно как москвичу, писателю, как сотруднику "Курьера" или журнала "Жизнь", который издавался тогда в Петербурге при ближайшем участии Максима Горького.
В это время в Москве заявили уже о себе новые поэты, объединившиеся под знаком "Скорпиона". Эти люди, "зачинатели нового искусства", в известном смысле воистину были декадентами, то есть выразителями "конца века". Их творчество было как бы ознаменованием культурного перелома. Л. Н. Андреев к их кружку не принадлежал и не мог принадлежать. Он был для них "провинциален", недостаточно "рафинирован", и он не любил и не ценил этих людей, но в своей бессознательной и внешними данными не оправданной сущности он был "их поля ягода".
Жил тогда Л. Н. Андреев в Грузинах. Быт вокруг него был старомосковский, среднеинтеллигентский. Мать Леонида Николаевича, гостеприимная и радушная хозяйка; покойная первая жена его, юная и милая, веселая и нежная; сестра и братья, обожавшие старшего брата, который был, кстати сказать, главою дома после смерти отца - все это было немного старомодно, немного провинциально. И вся семья с добродушным восхищением и ревнивою гордостью следила за возраставшею славою любимого Леонида. В доме Леонида Николаевича бывали почти все московские литераторы. Из начинающих писателей встречал я у Андреева Б. К. Зайцева, чей первый рассказ "Волки", насколько я припоминаю, произвел на Андреева большое впечатление. Со многими литераторами Л. Н. Андреев был на "ты". С внешней стороны как будто жизнь его сложилась благополучно: много друзей, любящая семья, литературный успех. Но в Андрееве, в самом Андрееве, в его душе не было благополучия. И эта странная тревога, мучительное беспокойство и какой-то бунт, "несогласие со всем" - вот что было в Андрееве новым и необычайным.
Он был всегда на людях, всегда с приятелями, но, может быть, в тогдашней Москве не было более одинокого человека, более оторвавшегося от почвы и даже от мира, чем этот удачливый беллетрист, обласканный Максимом Горьким и признанный Н. К. Михайловским. Правда, в нашей литературе были огромные таланты и огромные личности - тоже одинокие, тоже "неприемлющие мира" - их имена мы все знаем - но значение Леонида Андреева не умаляется вещими тенями гениев. Личность Андреева определительна для своей эпохи, для своего времени. У него есть своя страница не только в истории русской повести, но - что не менее важно - в истории нашей духовной отчизны. Была в Андрееве какая-то обреченность, какая-то гибель. В нем не было ничего буржуазного. И хотя словечко это стало каким-то двусмысленным, но вернуть ему его настоящее значение небесполезно. В Андрееве не было ничего буржуазного: ему вовсе не хотелось как-то "мирно устроиться" и менее всего - "почить на лаврах". И чем счастливее была его внешняя жизнь, тем беспокойнее он становился, тем болезненнее и острее чувствовал, что "так жить нельзя".
Он был одним из многих русских скитальцев, но наши скитальцы александровской и николаевской эпох были почти всегда дворянами, наследниками большой и старинной культуры: Леонид Андреев был скиталец-разночинец, без всяких культурных корней по происхождению и по воспитанию. Но он был сыном своего времени, он был весь в предчувствии катастрофы. А ведь наши малые исторические катастрофы, падение того или иного социального порядка, крушение той или иной формы государственности всегда отражают в себе общую катастрофичность истории и мира. И когда Тютчев, например, по поводу падения Севастополя говорит о конце мира, это вовсе не так уж неосторожно, ибо хронология, сроки - иногда последнее дело. Много у нас было растревоженных людей и более замечательных, чем Андреев; многие говорили, что скоро всему конец, но у Леонида Андреева была своя собственная интонация, свой голос.
Я как сейчас вижу его шагающим по своему кабинету с неугасающей папиросой в руках, с блестящими глазами, с горькой улыбкой - и вечно повествующим о заду манном рассказе или о самом себе - и всегда в какой-то лихорадке, как будто ожидая чего-то страшного и последнего. Но - странное дело - в иных людях бывает неприятна и тягостна эта черта - говорить непременно о себе и о своем: в Леониде Андрееве это было так неизбежно, так определялось самою сущностью его личности, что слушать его признания и его лирический бред было вовсе не в тягость. Что же ему, несчастному, было делать, когда у него ничего не было твердого и прочного, на чем он мог бы крепко стать и посмотреть на Божий мир более смиренно и более мудро.
Его разговоры о себе не были эгоизмом, они были его несчастьем, горем, болезнью, тоскою. И его нельзя было не любить именно таким - поглощенным самим собою.
А что в нем не было ничего твердого и коренного - об этом свидетельствуют и его собственные признания. Вот что однажды он писал мне: "Каждую свою вещь я хотел бы писать под новым именем. Мне тяжело зависеть от моего собственного прошлого, от высказанных мыслей, от промелькнувших обещаний - я ничего не хочу обещать. Быть жертвою логики я не хочу. Свободно любить, плакать, смеяться - вот! Сегодня я мистик и анархист - ладно; но завтра я буду писать революционные вывески, как Тан; а послезавтра я, быть может, пойду к Иверской с молебном, а оттуда на пирог к частному приставу…" И далее: "Поверьте мне, я до исступления ненавижу современное культурное человечество; я не принимаю жизни, какая она есть, и никогда не приму, но я не хочу выкидывать никакого знамени, даже знамени бунта…"
Но Л. Н. Андреев не только не строил и не мог построить цельного миросозерцания: он не хотел даже узнать и понять тех людей прошлого, которые осмелились такое цельное миросозерцание утверждать. Он как будто боялся возможных на себя влияний.