Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения - Владимир Степанович Жданов 22 стр.


Переход в последний период, являющийся как бы синтезом первого и второго, произошел иначе, вызвал тяжелые осложнения. Новые проблемы требовали от Толстого коренного изменения форм окружающей жизни, а эти формы предъявили право на самостоятельное существование. Они остались в прежней плоскости и в ней закономерно развивались. За 18 лет согласной семейной жизни они пустили глубокие корни, и ни у кого не было сил вырвать их.

То, что служило Толстому во благо, теперь обратилось для него во зло. То, что делало семью счастливой, – духовная, творческая жизнь Льва Николаевича – теперь делает семью несчастной. Прежде он и семья взаимно питали друг друга, теперь их интересы противоположны, связь оборвана, и они вступили в борьбу, защищая каждый свое право на жизнь, временами ожесточаясь, временами примиряясь и срываясь опять.

Рассказ об этой жизни составляет тему третьей части нашей книги.

I

Вначале не было заметной внешней перемены.

Лев Николаевич оканчивает дело по покупке самарского имения, едет в Петербург, где продает право на новое, четвертое издание своих произведений "за 25 тысяч чистыми деньгами, сейчас же уплаченными", и Софья Андреевна "результатом довольна". Едет он также в Москву, ходит по конторам, "университетам и гимназиям" в поисках учителя и гувернанток [194] .

Заботы остались на время прежние, но творческая работа на новом пути идет спешная. Толстой занят критикой отживших форм религии и изложением своего миросозерцания. Хотя Софья Андреевна и не сочувствует этой работе, хотя ей это "тяжело и скучно", но в свободные минуты она переписывает ее и, несмотря на протесты сестры, старается соблюдать покой мужа, так как "мужчины постоянно напрягают ум и, следовательно, нервы, потому голову и нервы их надо беречь прежде всего; и за эту тишину, за соблюдение их нервов они, после работы, приносят в семью хорошее расположение духа".

Хотя Софья Андреевна не согласна с выводами Льва Николаевича, оспаривает их, но она признает их ценность и в минуты душевной близости хочет поверить в них.

По отъезде мужа в Москву, она пишет ему вслед: "Я вчера ехала с тобой и все думала, что бы я дала, чтобы знать, что у тебя на душе, о чем ты думал: и мне очень жаль, что ты мало высказываешь мне свои мысли, – это бы мне морально и нужно и хорошо было. Ты, верно, думаешь обо мне, что я упорна и упряма, а я чувствую, что многое твое хорошее потихоньку в меня переходит, и мне от этого всего легче жить на свете.

Целую тебя и (что делать – такая деспотка) скучаю без тебя".

Но что-то в семье уже надорвалось, и к осени это сделалось явным.

"Всякая на моем месте голову бы потеряла, – пишет Софья Андреевна сестре. – На душе у меня, Таня, разлад ужасный. Столько передумала и перечувствовала за эту осень, и результат очень грустный. Писать ничего не могу: как рассказать самое задушевное в письме? Все у нас в доме по-старому, все на вид совсем благополучно, но с Левочкой холодно и далеко. В доме или ничего меня не интересует, или вызывает тоску, страдание, жалость, крайнюю нежность к детям и желание смерти. Ты бы не узнала меня, как я похудела и переменилась, постарела, осунулась. Бывала я одинока, но никогда так одинока, как теперь. Так мне ясно, так ощутительно, что никто меня знать не хочет, и никому я не интересна. А теперь более, может быть, чем когда-либо, мне была бы дорога и нужна чья-нибудь нежность".

"Это был как бы кризис наших с Левочкой отношений, – сообщает она через неделю. – С тех пор лед как будто растаял, он стал со мною гораздо ласковее и натуральнее, и, к счастью моему, я сильно заболела… часов семь кричала и каталась, вся помертвела и всех напугала. Бог знает, что это было, но повторилось два раза в эту неделю и прошло без последствий. Но Левочка испугался, что я умру, и возвратил мне всю свою любовь. А холоден он стал, ты, верно, догадываешься, так же как и я, почему, хотя он ничего не высказывал".

Серьезных причин к разладу было две, и одна из них та, которую Лев Николаевич "не высказывал". Это – возобновившийся протест Софьи Андреевны против беременности. Впервые он проявился в 1871 году, повторился в 1877-м, но в том и другом случае был кратковременным. А теперь, после рождения 9-го ребенка и 3-х выкидышей, Софья Андреевна не чувствует в себе прежних сил, каждое кормление проходит с невероятными мучениями, она хочет отдыха и другой жизни.

"Иногда так бы и полетела к вам, к мама, в Москву – всюду, всюду, из своей полутемной спальни, где я, нагнувшись в три погибели над красненьким личиком нового мальчика, 14 раз в сутки вся сжимаюсь и обмираю от боли сосков. Я решилась быть последовательна, т. е. кормить и этого последнего, и вынести еще раз эти боли, и выношу довольно терпеливо".

"Как мне тяжела иногда моя затворническая жизнь! Ты подумай, Таня, я с сентября из дому ни разу не выходила. Та же тюрьма, хотя и довольно светлая, и морально и материально, но все-таки, иногда такое чувство, что точно меня кто-то запирает, держит, и мне хочется разломать; растолкать все кругом и вырваться, куда бы то ни было, но вырваться поскорей, поскорей".

"А с маленькими какая скука возиться, не приведи Бог; у меня теперь ни времени нет, ни свежей головы, ни хорошего расположения духа, ни мысли, ничего". "Маленького, Таня, не советую желать. Господи, как тяжелы эти длинные, холодные ночи, в которые ходишь кормить, как ни за какое дело днем нельзя взяться, как его жалко вместе с тем, как с няньками трудно ладить! Нет, Бог с ними, лучше, чтоб не родились больше".

"Миша срыгивает то малое молоко, которое сосет, всякий раз, и я чувствую себя дурно. Стало быть, я, к крайнему ужасу своему, верно, опять беременна".

Легко представить всю степень неудовольствия Льва Николаевича. Еще холостым он мечтал о жене-матери, а не о жене-любовнице. За годы семейной жизни этот взгляд вполне установился, и Толстой не представлял себе иного положения. Но нельзя обвинять Софью Андреевну, которая всю свою молодость провела в мучительном кормлении и тяжелой беременности, почти без отдыха, – обвинять за то, что у нее под конец не хватило сил. Наоборот, она могла упрекнуть (и, вероятно, упрекала) мужа за его прямолинейность, за его нежелание считаться с ее физическими и психическими возможностями.

Для нас важно то, что несогласие это существовало; оно разбередило старые раны и усиливало раздор, который вытекал из требований Льва Николаевича об изменении образа жизни семьи. Это вторая причина разлада, тесно связанная с первой. Интересы Толстого резко изменились. "Левочка вдался в свою работу, в посещение острогов, судов мировых, судов волостных, рекрутских приемов, в крайнее соболезнование всему народу и всем угнетаемым. Это так все несомненно хорошо, – пишет Софья Андреевна, – велико и высоко что только больше чувствуешь свое ничтожество и свою гадость. Но, увы, жизнь свои права заявляет, тянет в другую сторону, и разлад только болезненнее и сильнее".

Хотела было Софья Андреевна вести жизнь прежним темпом, но это вызвало протест, "заикнулась было позвать гостей к Рождеству, но Левочка выразил такое недовольство, что ему помешают заниматься, что [она] сочла себя не в праве мешать ему. Хотела… было ездить в Тулу кое к кому в винт играть, но и это намерение было встречено очень иронично".

Но "жизнь свои права заявляет" и мужу и жене. Он – весь в мире, она – вся в семье. Ее обязанности, закономерно развиваясь, потребовали для старшей дочери участия в светской жизни, и Софья Андреевна, несмотря на протесты Льва Николаевича, начинает вести эту жизнь, ни на одну минуту не забывая домашних забот.

Она пишет сестре: "Теперь мне голову вскружили два выезда. Первый послезавтра – обедать к Бестужевым [195] , а вечером в музыкальное собрание, где наш Сереженька с Колей Кислинским [196] играют в четыре руки польский и краковяк из "Жизни за царя", с аккомпанементом двух скрипок и двух виолончелей. Это очень меня интересует и волнует. Мы, вероятно, поедем все: я даже Лелю обещала взять. Левочка что-то отговаривается и ехать не решается, но я надеюсь его уговорить. Он все дома сидит, очень пристально занимается и ничем светским уж совсем не интересуется".

"Тане было очень весело… Спектакль был очень мил, грациозен и сыгран хорошо. Мы были в первом ряду со всеми знакомыми… После спектакля был вечер, и Анна Сергеевна устроила так для Тани, чтоб первая кадриль была monstre [197] , т. е. с вальсом, мазуркой, фигурами и проч. Теперь я засела дома. Работала я последнее время не переставая, детей учу очень усердно, иногда пять часов в день… и сегодня надо смотреть и за старшими и за меньшими, которые выбежали на двор, нахватали снегу, набили им стаканы, и я их, несмотря на праздник, засадила за русский диктант, в наказание… Левочка совсем заработался, голова все болит, а оторваться не может".

Его обязанности, также закономерно развиваясь, приводят совсем к другим действиям. Лев Николаевич не может больше равнодушно проходить мимо окружающей жизни: горя и нищеты. Внимание сосредоточено здесь, и в дневнике, возобновленном после пятнадцатилетнего перерыва, он пишет только об этом.

Случилось в Ясной обычное дело: отправили Татьяне Андреевне бедную кормилицу. И Лев Николаевич с горечью записывает в дневнике: "Дома у него со старухой 5, своего хлеба давно нет, картошек нет, коровы нет. Последнее молоко, то, которое было в груди жены… увезли в Харьков, в кормилицы сыну товарища прокурора судебной палаты.

Благодаря тому, что продали это молоко – товарищу прокурора судебной палаты, променяли на хлеб, семья еще жива" [198] .

А для Софьи Андреевны здесь нет вопроса совести. Она совсем просто смотрит на это, и в одном ее письме ярко раскрывается все различие их мироощущения.

Письмо к сестре: "Сегодня я видела кормилицы твоей свекровь; дети все и муж ее совсем здоровы. На хлеб денег она у меня сегодня просила, говорила, что овцу мне отдаст за деньги. А то Левочка ему дал денег, т. е. ее мужу, они очень бедны; а Левочка теперь ужас что денег всем бедным раздает".

Такое состояние совсем непонятно семейным. Брат Софьи Андреевны, прогостивший в Ясной неделю, нашел во Льве Николаевиче "нравственную перемену к худшему, т. е. боится за его рассудок", да и Софья Андреевна считает, что "религиозное и философское настроение всегда самое опасное".

Она старательно оберегает семью от возможных осложнений на этой почве; после событий 1 марта 1881 года ей пришлось особенно энергично встать на ее защиту. Лев Николаевич решил написать новому царю письмо, умоляя его помиловать убийц. Софья Андреевна очень боялась репрессий со стороны правительства за этот шаг, умолила мужа не писать и обратила свой гнев на бывшего тогда у них в доме учителя, В. И. Алексеева, сочувствовавшего Толстому [199] . Письмо все же было написано и отправлено через Н. Н. Страхова. Софья Андреевна пишет ему, чтобы узнать у Победоносцева, "не может ли это письмо вызвать в государе какие-нибудь неприятные чувства или недоброжелательство к Льву Николаевичу. В таком случае, – просит она, – ради Бога, не допускайте письма до государя".

Так поступить Лев Николаевич был "обязан перед своей совестью". Петербургская трагедия его до крайности мучает, он боится за исход, хочет верить в торжество добра, мечтает об истинно христианском разрешении.

А Софья Андреевна воспринимает событие в ином плане. "Еще мне креповую черную шляпу прислали и чулки, перчатки, чепчик, все черное. Напиши, Таничка, до какой степени носят траур и долго ли будут носить черный креп вокруг шеи и рук. Конечно, я говорю про дам de la societe [200] , так как купчихи у нас в красных перьях и цветах щеголяют. Я же ношу траур: это, кстати, и удобно и порядочно".

Между мужем и женой как будто нет более никаких точек соприкосновения. Все идет не гладко, "часто бывают маленькие стычки", и Софья Андреевна "даже хотела уехать из дому. Верно, это потому, что по-христиански жить стали, – рассуждает она. – А по-моему, прежде, без христианства этого много лучше было".

Но они крепко связаны, и совместная жизнь продолжается.

Весною 1881 года старший сын заканчивает среднее образование. На очереди вопрос о его поступлении в университет.

Мартовские события внесли большое оживление в студенческую среду, и Софья Андреевна боится за сына, ей страшно, что общее революционное движение захватит его. И вот, чтобы оградить сына от постороннего влияния, Софья Андреевна решается всем домом переехать в Москву.

По этому поводу она пишет сестре: "Ты, верно, слышала о Сабурове [201] , как эти подлецы студенты с ним обошлись. Мне грустно, что Сережа в университет поступает; мне кажется, что теперь это вертеп разбойников, хотя меня многие утешают, что в университетах только болтовни много, но на действия дурные студенты не идут. Одно утешение еще, что у Сережи характер серьезный, и музыка его всего поглощает; авось, не собьют с толку… А я решила во всяком случае ехать в Москву, хотя и рожать там в октябре. Поеду летом, все устрою, все куплю, а в сентябре перееду да и только. Сережу одного в Москву не пущу, и оставаться в деревне ни для кого не считаю хорошим, кроме разве для четырех последних детей".

Это намерение не могло, конечно, вызвать сочувствия Льва Николаевича. Давно в нем установилось отвращение к городской жизни, а теперь, когда он мучительно переносит контраст между роскошью и бедностью в деревне, перспектива жизни в городе приводит его в ужас. Но под напором требований жены он соглашается.

Все лето Софья Андреевна, беременная, проводит в хлопотах по приготовлению квартиры и переезду в город. Лев Николаевич не принимает в этом никакого участия и уезжает на время в самарское имение. Здесь, вдали, в нем просыпается прежняя нежность к жене, он укоряет себя за бездеятельность, входит в интересы семьи, примиряется с будущим, хочет ей помогать.

"Получил от тебя три письма, милый, милый друг. И меня охватило тем нашим яснополянским духом, который мы не ценим, когда в нем живем. Одно больно мне, что тебе тяжело и очень тяжело… Но я, пожив здесь, врозь от тебя, иначе стал смотреть на московское житье. Смешно сказать – я поверил в него, а главное, – понял, как тяжело тебе работать одной. Когда вернусь, буду работать с тобой, и не для того, чтобы только тебе облегчить, а с охотой. Очень мне тебя жаль, и тяжело без тебя".

"Ты не поверишь, как меня мучает мысль о том, что ты через силу работаешь, и раскаяние в том, что я мало (вовсе) не помогал тебе. Вот уж на это кумыс был хорош, чтобы заставить меня спуститься с той точки зрения, с которой я невольно, увлеченный своим делом, смотрел на все. Я теперь иначе смотрю. Я все то же думаю и чувствую, но я излечился от заблуждения, что другие люди должны смотреть на все, как я. Я много перед тобой был виноват, душенька; бессознательно, невольно был виноват, ты знаешь это, но виноват. Оправдание мое в том, что для того, чтобы работать с таким напряжением, с каким я работал, и сделать что-нибудь, надо забыть все. И я слишком забывал о тебе, и каюсь. Ради Бога и любви нашей, береги себя. Откладывай больше до моего приезда; я все сделаю с радостью, и сделаю недурно, потому что буду стараться".

"Я очень тоскую по тебе, милый друг, тревожусь за тебя, не случилось бы с тобой чего-нибудь, не измучилась бы ты через силу… Прощай, душенька, половина души моей и плоти. Только одного желаю, чтоб нам свидеться, ни о чем не жалея".

Через месяц (в сентябре) Толстые переехали в Москву. Перед отъездом Лев Николаевич писал А. А. Бибикову:

"Несогласие мое с окружающей жизнью больше и решительнее, чем когда-нибудь. И я все яснее и определеннее вижу свою роль и держусь ее. Смирение и сознание того, что все, что мне противно теперь, есть плод моих же ошибок, и потому – прощение других и укоризна себя… Мы переезжаем 15-го. Я не могу себе представить, как я буду там жить".

Мрачные предчувствия Льва Николаевича оправдались полностью. Он не подозревал даже, какое тяжелое впечатление произведет на него Москва. Роскошь рядом с нищетой, бесцельная городская суета привели его в ужас. Он решается, воспользовавшись городской переписью, немедленно организовать постоянную помощь бедным. Но результат обследования привел к неожиданным выводам: Лев Николаевич почувствовал полную невозможность, преступную лицемерность какой бы то ни было филантропической деятельности и понял, что выход из этого положения только один – личный отказ от богатства, от чрезмерного достатка, от тех условий, которые породили такую нищету.

В эти страшные дни Толстой в семье одинок. Интересы семьи совершенно противоположны. Софья Андреевна занята устройством новой квартиры, меблировкой, новыми знакомыми. На фоне ночлежных домов эта обстановка для Льва Николаевича непереносима, он протестует, а Софья Андреевна мучается, все радости для нее отравлены недовольством мужа, но выхода для семьи она другого не видит, и вся измученная, расстроенная, без его поддержки, без ласкового слова, за несколько недель до родов, таких нежеланных, тратит последние силы на постройку нового гнезда.

Несколько документов вводят нас в круг всех этих настроений.

Письмо Софьи Андреевны к сестре: "Дом оказался весь как карточный; так шумен, и потому ни нам в спальне, ни Левочке в кабинете нет никогда покоя. Это приводит меня часто в отчаяние, и я нахожусь весь день в напряженном состоянии, чтобы не слишком шумели. Наконец, у нас было объяснение: Левочка говорил, что если б я его любила и думала бы о его душевном состоянии, то я не избрала бы ему этой огромной комнаты, где ни минуты нет покоя, где всякое кресло составило бы счастье мужика, т. е. двадцать два рубля дали бы лошадь или корову, где ему плакать хочется и т. п. Но теперь все это непоправимо; конечно, он довел меня до слез и отчаяния. Я второй день хожу как шальная, все в голове перепуталось, здоровье очень дурно стало, и точно меня пришибли. Можешь себе представить, как легко теперь жить, да еще две недели до родов осталось, а хлопот, работы и дела без конца".

Из дневника Льва Николаевича: "Прошел месяц – самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. Все устраиваются. Когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни". Его состояние после осмотра московских трущоб: "С чувством совершенного преступления я вышел из этого [ночлежного] дома и пошел домой [202] . Дома я вошел по коврам лестницы в переднюю, пол которой обит сукном, и, сняв шубу, сел за обед из 5 блюд, за которым служили два лакея во фраках, белых галстуках и белых перчатках…

При виде этого голода, холода и унижения тысячи людей, я не умом, не сердцем, а всем существом моим понял, что существование десятков тысяч таких людей в Москве, тогда, когда я с другими тысячами объедаюсь филеями и осетриной и покрываю лошадей и полы сукнами и коврами, – что бы ни говорили мне все ученые мира о том, как это необходимо, – есть преступление, не один раз совершенное, но постоянно совершающееся, и что я, с своей роскошью, не только попуститель, но прямой участник его…

Назад Дальше