Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения - Владимир Степанович Жданов 23 стр.


В тот же вечер, когда я вернулся из ляпинского дома, я рассказывал свое впечатление одному приятелю. Приятель – городской житель – начал говорить мне не без удовольствия, что это самое естественное городское явление, что я только по провинциализму своему вижу в этом что-то особенное, что всегда это так было и будет, что это так должно быть и есть неизбежное условие цивилизации. В Лондоне еще хуже… стало быть, дурного тут ничего нет, и недовольным этим быть нельзя. Я стал возражать своему приятелю, но с таким жаром и с такою злобою, что жена прибежала из другой комнаты, спрашивая: что случилось? Оказалось, что я, сам не замечая того, со слезами в голосе кричал и махал руками на своего приятеля. Я кричал: "Так нельзя жить, нельзя так жить, нельзя!" Меня устыдили за мою ненужную горячность, сказали мне, что я ни о чем не могу говорить спокойно, что я неприятно раздражаюсь, и, главное, доказали мне то, что существование таких несчастных никак не может быть причиной того, чтобы отравлять жизнь своих близких.

Я почувствовал, что это было совершенно справедливо, и замолчал; но в глубине души я почувствовал, что и я прав, и не мог успокоиться.

И прежде уже чуждая мне и странная городская жизнь теперь опротивела мне так, что все те радости роскошной жизни, которые прежде мне казались радостями, стали для меня мучением. И как я ни старался найти в своей душе хоть какие-нибудь оправдания нашей жизни, я не мог без раздражения видеть ни своей, ни чужой гостиной, ни чисто, барски накрытого стола, ни экипажа, сытого кучера и лошадей, ни магазинов, театров, собраний. Я не мог не видеть рядом с этим голодных, холодных и униженных жителей ляпинского дома. И не мог отделаться от мысли, что эти две вещи связаны, что одно происходит от другого" [203] .

Он писал В. И. Алексееву: "Мне очень тяжело в Москве. Больше двух месяцев я живу, и все так же тяжело.

Я вижу теперь, что я знал про все зло, про всю громаду соблазнов, в которых живут люди, но не верил им, не мог представить их себе… Представляется прежде одно из двух: или опустить руки и страдать бездеятельно, предаваясь отчаянию, или мириться со злом, затуманивать себя винтом, пустомельем, суетой. Но, к счастью, я последнего не могу, а первое слишком мучительно, и я ищу выхода. Представляется один – проповедь изустная, печатная, но тут тщеславие, гордость и, может быть, самообман, и боишься его; другой выход – делать добро людям. Но тут огромность числа несчастных подавляет. Не так, как в деревне, где складывался кружок естественный. Единственный выход, который я вижу, это – жить хорошо, всегда ко всем поворачиваться доброй стороной. Но это все еще не умею… Редко могу быть таким, – я горяч, сержусь, негодую и недоволен собой".

Из письма Софьи Андреевны к сестре: "Завтра месяц, как мы тут, и я никому ни слова не писала. Первые две недели я непрерывно и ежедневно плакала, потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел, сам a la lettre плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду. Ты бы удивилась, как я тогда изменилась и похудела. Потом он поехал в Тверскую губернию, виделся там с старыми знакомыми Бакуниными [204] (дом либерально, художественно, земско-литературный), потом ездил там в деревню к какому-то раскольнику, христианину [205] , и, когда вернулся, тоска его стала меньше. Теперь он наладился заниматься во флигеле, где нанял себе две маленькие, тихие комнатки за 6 рублей серебром в месяц, потом уходит на Девичье Поле, переезжает реку на Воробьевы горы и там пилит и колет дрова с мужиками. Ему это и здорово и весело. По вечерам почти всякий кто-нибудь бывает, что никого не стесняет, а иногда очень приятно. Кроме гостиной, которая все еще не окончена, все готово, и мы совсем устроились. Саша [брат], наконец, прислал на тахту, и я из двух мутак выгадала две табуретки. Кроме того, у меня была твоя красная салфеточка с Кавказа, я из нее делаю третью табуретку. Еще они прислали мне скатерть, и больше ничего. Тахта и табуреты заказаны, скоро, Бог даст, все устрою, только бы подольше не родить. Теперь с Левочкой и я повеселела и поздоровела".

Так началась московская жизнь.

II

Софья Андреевна в последнем письме сообщила, что состояние Льва Николаевича вскоре улучшилось. Это не было правдой до конца.

Встреча с Сютаевым и философом-аскетом Федоровым [206] , прогулки за город к рабочим, где "видишь жизнь настоящую и хотя урывками в нее окунешься и освежишься", внесли много умиротворения в его душу, но "нет спокойствия. Торжество, равнодушие, приличие, привычность зла и обмана давят" его.

Он теряет надежду на перемену жизни семьи и вырабатывает в себе по отношению к окружающим новый образ действий – "всегда ко всем поворачиваться доброй стороной". Он по-прежнему не принимает московской жизни, но смиряется, не высказывает негодования и верит, что постепенно, через добро с его стороны, жизнь скоро изменится. Этим и объясняется перемена настроения, вернее, внешнего проявления, внутреннего состояния Льва Николаевича. Под влиянием такой перемены семейные отношения заметно улучшились. Но темп жизни остался прежним: "водоворот". Софья Андреевна уподобляется, по ее словам, "вертящейся мельнице или машине, кружащейся для какой-то неопределенной цели", она "даже думать отвыкла, времени ни на что не хватает, дети рвут на части со свойственным им эгоизмом, а при кормлении это ад!". – "Какая бездна и какое разнообразие народа бывает у [них]. И литераторы, и живописцы… и le grand monde [207] , и нигилисты". Но в доме все "мирно". Лев Николаевич "стал опять спокоен и даже весел, многим интересуется, но для отдыха бежит теперь в деревню на неделю… Я и сама бы куда-нибудь убежала… Москва мне будет стоить 10 лет жизни… – пишет Софья Андреевна сестре, – да считаю долгом жить тут для детей, и вижу, что не ошибаюсь, а что нужно".

Начиная с февраля 1882 года поездки Льва Николаевича для отдыха в деревню становятся регулярными. Он проводит здесь время в полном одиночестве, за работой.

В переписке между Ясной и Москвой сказывается, как тяжелы для Толстого условия городской жизни, как часто он бывает мрачен. Тон этих писем теплый, порою проскальзывает нежность, но чувствуется, что каждый в глубине затаил свою правду, зная, что другой не поймет ее.

"Ночь чудная; ни городовых, ни фонарей, а светло и спокойно", – пишет Лев Николаевич по приезде в деревню. "Я думаю, что лучше, спокойнее мне нигде бы не могло быть. Ты, вечно в доме и заботах семьи, не можешь чувствовать ту разницу, какую составляет для меня город и деревня".

"Вот 2-й день, что я в Ясной… Опять все утро ничего не делал и был в самом унылом, подавленном состоянии; но не жалею об этом и не жалуюсь. Как мерзлый человек отходит, и ему больно, так и я, вероятно, нравственно отхожу, – переживаю все излишние впечатления и возвращаюсь к обладанию самого себя. Может, это временно, – я ужасно устал от жизни, и мне хорошо отдохнуть". "Во всяком случае, мне очень здорово отойти от этого задорного мира городского и уйти в себя, читать мысли других о религии, слушать болтовню Агафьи Михайловны и думать не о людях, а о Боге. Сейчас Агафья Михайловна повеселила меня рассказами о тебе, о том, каков бы я был, если б женился на Арсеньевой.

"А теперь уехали, бросили ее там с 8 детьми, – делай, как знаешь, а сами сидите, бороду расправляете".

Софья Андреевна: "И чего ты все грустишь, милый мой! И тут грустно, и там грустно! А право, только бы радоваться надо, такое, пока, Бог счастье посылает. Неужели тебе не бывает радости?"

"А я нынче не спала, маленький не давал, спина болит ужасно; но на душе спокойно, и тебя и всех люблю. Ты пишешь: "Жить бы да воспитывать детей нам и Кузминским – в деревне". Но воспитание требует ненавистной обстановки… Все это тягостно, трудно и даже опасно с взрослой дочерью. Ну, да об этом в письме не рассудишь… О нас не беспокойся, все тихо, все здоровы и все благополучно. Как меня огорчает твоя слабость и вялость. Это нервы устали; авось, Бог даст, поправятся, и ты окрепнешь".

"Когда о тебе думаю (что почти весь день), то у меня сердце щемит, потому что впечатление, которое ты теперь производишь, это, что ты несчастлив. И так жалко тебя, а вместе с тем недоуменье: отчего? за что? Вокруг все так хорошо и счастливо. Пожалуйста, постарайся быть счастлив и весел; вели мне что-нибудь сделать для этого, конечно, что в моей власти и только мне одной в ущерб".

"Я начинаю думать, что если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне это кажется ясно. Мне тебя жаль ужасно, и, если б ты без досады обдумал и мои слова и свое положение, то, может быть, нашел бы исход. Это тоскливое состояние уже было прежде, давно; ты говорил: "От безверья повеситься хотел". А теперь? – ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив? И разве прежде ты не знал, что есть голодные, больные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые, здоровые, счастливые и добрые. Хоть бы Бог тебе помог, а я что же могу сделать? Прощай, милый мой друг; как бы утешить тебя, голубчик, я только одно могу, – любить и жалеть тебя, но тебе уж этого теперь не надо. Что ж тебе надо? Хоть бы знать".

Лев Николаевич – жене: "Как мне больно, милая душенька, что я тебя расстраиваю своими письмами. Это период моего желчного состояния: во рту горько, ноет печень, и все мрачно и уныло. Лучше нигде мне не может быть, как здесь, совершенно одному в тишине и молчании".

"Не могу я с тобой врозь жить. Мне непременно нужно, чтобы все было вместе… Ты говоришь: "Я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо"… Только этого и надо. И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня. Печень печенью, а душевная жизнь своим порядком. Мое уединение мне очень нужно было и освежило меня; и твоя любовь ко мне меня больше всего радует в жизни". "Не хочется радоваться на красоту весны; всякую минуту думаю, как тебе гадко. Приезжай поскорей. Я с радостью сменю тебя. Мне и дела есть, и дорогу я перенес – не то что легко, а весело".

Смягченное разлукой взаимное отчуждение сразу обостряется по приезде Льва Николаевича в Москву. В своей духовной работе он по-прежнему одинок, не видит кругом сочувствия, и семья, несмотря на двадцатилетнюю близость, временами просто тяготит его.

О душевном состоянии он пишет Н. Н. Страхову в марте 1882 года: "Я устал ужасно и ослабел. Целая зима прошла праздно. – То, что по-моему нужнее всего людям, то оказывается никому не нужным. Хочется умереть иногда. Для моего дела смерть моя будет полезна. Но если не умираю еще, видно, нет на то воли Отца. – И часто, отдаваясь этой воле, не тяготишься жизнью и не боишься смерти".

А одному незнакомому корреспонденту, в котором Лев Николаевич нашел сочувствие себе, он отвечает такими яркими строками: "Дорогой мой М. А. Пишу вам "дорогой" не потому, что так пишут, а потому, что со времени получения вашего первого, а особенно второго письма, – чувствую, что вы мне очень близки, и я вас очень люблю. В чувстве, которое я испытываю к вам, есть много эгоистического. Вы, верно, не думаете этого, но вы не можете и представить себе, до какой степени я одинок, до какой степени то, что есть настоящий "я", презираемо всеми окружающими меня. Знаю, что претерпевший до конца спасен будет; знаю, что только в пустяках дано человеку право воспользоваться плодами своего труда, или хоть видеть этот плод, а что в деле Божьей истины, которая вечна, не может быть дано человеку видеть плод своего дела, особенно же в короткий период своей коротенькой жизни. Знаю все это и все-таки часто унываю, и потому встреча с вами и надежда, почти уверенность, найти в вас человека, искренне идущего со мной по одной дороге и к одной и той же цели, для меня очень радостна… Говорят мне: если вы находите, что вне исполнения христианского учения нет разумной жизни, а вы любите эту разумную жизнь, отчего вы не исполняете заповедей? Я отвечаю, что я виноват и гадок и достоин презрения за то, что не исполняю, но притом, не столько в оправдание, сколько в объяснение непоследовательности своей, говорю: посмотрите на мою жизнь, прежнюю и теперешнюю, и вы увидите, что я пытаюсь исполнять. Я не исполнил и одной тысячной, это правда, и я виноват в этом, но я не исполнил не потому, что не хотел, а потому, что не умел. Научите меня, как выпутаться из сети соблазнов, охвативших меня, помогите, и я исполню… а не сбивайте меня, не радуйтесь тому, что я сбился, не кричите с восторгом: вон он говорит, что идет домой, а сам лезет в болото! Да, не радуйтесь же этому, а помогите мне, поддержите меня.

Ведь вы не черти из болота, а тоже люди, идущие домой. Ведь я один, и ведь я не могу желать идти в болото. Помогите мне, у меня сердце разрывается от отчаяния, что мы все заблудились и, когда я бьюсь всеми силами, вы при каждом отклонении, вместо того, чтобы пожалеть себя и меня, суете меня и с восторгом кричите: смотрите, с нами вместе в болоте".

Из дневника Софьи Андреевны: "20 лет тому назад, счастливая, молодая, я начала писать эту книгу, всю историю любви моей к Левочке. В ней почти ничего больше нет, как любовь. И вот теперь, через 20 лет, сижу всю ночь одна и читаю и оплакиваю свою любовь. В первый раз в жизни Левочка убежал от меня и остался ночевать в кабинете. Мы поссорились о пустяках, я напала на него за то, что он не заботится о детях, что не помогает ходить за больным Илюшей и шить им курточки. Но дело не в курточках, дело в охлаждении его ко мне и детям. Он сегодня громко вскрикнул, что самая страстная мысль его о том, чтоб уйти от семьи. Умирать буду я, а не забуду этот искренний его возглас, но он как бы отрезал от меня сердце. Молю Бога о смерти, мне без любви его жить ужасно, я это тогда ясно почувствовала, когда эта любовь ушла от меня. Я не могу ему показывать, до какой степени я его сильно, по-старому, 20 лет люблю. Это унижает меня и надоедает ему. Он проникся христианством и мыслями о самосовершенствовании. Я ревную его… Илюша болен, лежит в гостиной в жару, у него тиф; я слежу за тем, чтобы дать ему хинин в промежуток, который очень короток, и я боюсь пропустить. Я не лягу сегодня спать на брошенную моим мужем постель. Помоги, Господи! Я хочу лишить себя жизни, у меня мысли путаются. Бьет 4 часа. Я загадала: если он не придет, он любит другую. Он не пришел. Долг, я прежде так знала, что мой долг, а теперь?"

Позднее записано: "Он пришел, но мы помирились только через сутки. Мы оба плакали, и я с радостью увидала, что не умерла та любовь, которую я оплакивала в эту страшную ночь. Никогда не забуду того прелестного утра, ясного, холодного, с блестящей, серебристой росой, когда я вышла после бессонной ночи по лесной дороге в купальню. Давно я не видала такой торжествующей красы природы. Я долго сидела в ледяной воде с мыслью простудиться и умереть. Но я не простудилась, вернулась домой и взяла кормить обрадовавшегося мне и улыбающегося Алешу".

Зиму 1881/82 года Толстые прожили в Москве, в Денежном (ныне Левшинском) переулке, в доме № 3.

Весною 1882 года Лев Николаевич задумал перейти в другое, более уединенное помещение и остановил выбор на доме И. А. Арнаутова в Хамовническом переулке [208] . Дом приобретен Толстым в собственность, и все заботы по его оборудованию взял на себя Лев Николаевич. Ради этого он проводит конец лета в Москве, добросовестно хлопочет о ремонте, отдавая в письмах к жене в деревню подробный отчет.

Но ясно чувствуется, как внутренне далек Лев Николаевич от этих забот, как старательно прячет он от себя и от других свой протест, свое состояние. Он хочет быть в семье, но путь к этому для него слишком тяжел. Он не отходит от семьи, но остается с нею внешне, сознавая свое духовное одиночество.

"Сейчас послал Сергея [209] к архитектору, прося выслать завтра как можно больше паркетчиков. Вообще, все подвинулось меньше, чем я ожидал. Я приму все меры и в четверг телеграфирую. Тебе, верно, не больше моего хочется скорее соединиться. За дом я что-то робею перед тобой. Пожалуйста, не будь строга. Мальчики очень милы. Такой я счастливый! У вас был, – у вас очень хорошо. Сюда, к мальчикам, приехал, – очень хорошо".

"Мечта моя – поразить тебя благоустройством дома – не удалась. Только о том боюсь, чтобы неурядица, которую ты застанешь, не слишком неприятно поразила тебя. Разместиться тепло и сухо будет всем; это только и будет". "Мне дурно спится все это время, и мрачное настроение духа. Но я не поддамся ему. Самое лучшее против этого средство – не позволять себе рассуждать о себе. Я так и делаю".

Понимает это и Софья Андреевна: "Левочка, ты мне не пишешь, что у тебя на душе и о чем ты думаешь, и что тебе хорошо, и что дурно, что скучно и что радостно? Только о практических вещах мне пишешь: или ты думаешь, что я совсем одеревенела? Ведь не одни же паркеты и клозеты меня интересуют. Хотела я тебе из Сенеки выписать целое место, в котором ты мог бы поучиться, как относиться к тому, что противно душе, как тебе, например, город; да длинно, времени не хватает; надо еще посмотреть, как уложили Илье вещи. Бог даст, скоро увидимся, тогда покажу".

Зиму 1882/83 года Толстые провели в Москве. Их "жизнь в своем доме, довольно отдаленном от городского шума, гораздо легче и лучше прошлогодней. Левочка спокоен и добр, иногда прорываются прежние упреки и горечь, но реже и короче. Он делается все добрее и добрее". Он "все пишет о христианстве, здоровье не совсем хорошо, и нервы не крепки, но лучше гораздо, чем в прошлом году. Иногда он играет в винт и довольно охотно. Мы очень дружны, – пишет Софья Андреевна, – и во все время очень слегка один раз поспорили". "Левочка в таком хорошем духе, прелесть! Дай Бог, чтоб так продолжалось".

Эта мирная атмосфера сразу сказалась на отношении Софьи Андреевны к творческой работе мужа. Теперь она не тяготится ею (огорчает ее только, что труды его из-за цензуры никогда не увидят света, думает о ней с большим уважением и гордостью.

В дневнике она отмечает: "Пишет Левочка все еще в духе христианства, и эта работа нескончаемая, потому что не может быть напечатана. И это нужно, и это воля Божья, и, может быть, для великих целей".

Из письма к сестре: "Левочка очень спокоен, работает, пишет какие-то статьи; иногда прорываются у него речи против городской и вообще барской жизни. Мне это больно бывает, но я знаю, что он иначе не может. Он человек передовой, идет впереди толпы и указывает путь, по которому должны идти люди. А я толпа, живу с течением толпы, вместе с толпой вижу свет фонаря, который несет всякий передовой человек и Левочка, конечно, тоже, и признаю, что это свет, но не могу идти скорее; меня давит и толпа, и среда, и мои привычки. Я так и вижу, как ты смеешься моим в высшей степени словам, как дети говорят, но это тебе немножко уяснит, как мы относимся друг к другу".

Софья Андреевна довольно правильно наметила границы. – Лев Николаевич "все пишет свои евангельские сочинения", а круг интересов семьи остается неизменно прежним.

Назад Дальше