Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения - Владимир Степанович Жданов 26 стр.


Налаженная к концу 1884 года жизнь опять расстроилась. Одной из причин было недовольство Софьи Андреевны тем, что Лев Николаевич допустил в своей статье ("Так что же нам делать?") резкие выпады против семьи. Он согласен изменить форму, но отстаивает смысл, и наболевшие вопросы вновь возникают.

"Боюсь объясняться, – пишет Лев Николаевич жене, – чтобы опять как-нибудь не раздражить тебя; но одно скажу еще раз и яснее, я думаю, чем в разговоре: я не отстаиваю форм, в которых я выражался о личностях, и каюсь в них, и прошу тебя простить меня, но если я отстаиваю что, то отстаиваю самую мысль, выраженную во всей статье и наполняющую меня всего. Эту мысль и это сознание я не могу изменить так же, как не могу изменить своих глаз, и я знаю, что ты не любишь эту мысль, а хочешь бороться с ней, и это мне больно, и оттого я отстаиваю свою мысль. Но и это все вздор. Если мысль – истина, то все, и ты в том числе, придешь к ней, и раздражить тебя в ней могла только моя личная раздражительность и гордость. Если же и мысль несправедлива, то я опять виноват, навязывая ее, да еще в неприятной, навязчивой форме" [231] .

"В Туле, куда я ездил нынче, получил твои два унылые письма. И не знаю, что писать и что отвечать. Всю дорогу ехал, думал о том, что написать, и передумал десятки писем, а теперь сидел долго над письмом, – не знаю, что писать, всего боюсь. Как ужасно тяжело жить без любви, и еще тяжелее умирать. Я, когда один, всегда яснее, живее представляю себе смерть, о которой думаю всегда, и когда представил себя, что умру не в любви, мне стало страшно. А в любви только можно жить счастливо и не видеть, как умрешь… Говорю об отсутствии любви не с моей стороны. Я, не переставая, думаю о тебе, люблю и жалею".

Из писем Софьи Андреевны к мужу: "А что я тебе мешаю своими… взглядами, это неправда; я никогда этому не верила. Любил бы, ничего не могло бы стать тебе поперек дороги, все бы сломил".

"Пошла наверх держать корректуры. Дошла до главы "Детство", и поднялось во мне опять то прежнее, детское чувство, которое впервые я испытала, когда мне было 11 лет, и опять все зарябило в глазах, и я, вместо того, чтобы поправлять спокойно опечатки, принялась плакать. Нервы ли мои слабы, или, правда, хорошо, – не знаю. Но знаю, что то, что я в тебе любила, когда мне было 13–14 лет, то же я и теперь люблю; а то, что наросло и загрубело, то не люблю, – оно напускное, наросшее. Соскоблить – и будет опять чистое золото".

Из дневника Льва Николаевича: "Нынче думал о своем несчастном семействе: жене, сыновьях, дочерях, которые живут рядом со мною и старательно ставят между мною и собою ширмы, чтобы не видать истины и блага, которые обличат ложь их жизни и избавят их от их страданий. Хотя бы они то поняли, что их праздная, трудами других поддерживаемая жизнь только одно может иметь оправдание – то, чтобы употребить весь досуг на то, чтобы одуматься, чтобы думать. Они же старательно наполняют этот досуг суетой так, что им есть меньше времени одуматься, чем задавленным работой".

Эта запись сделана в апреле. В мае он пишет Л. Д. Урусову [232] : "У нас все здоровы… Все они живут подле меня своей странной, для них естественной жизнью. Я закидываю к ним свои вопросы. Иногда выскакивают назад, иногда, думаю, западает кое-что. И то хорошо".

В июне – письмо В. Г Черткову: "В последнем письме я писал вам, что мне хорошо; а теперь отвечая на второе письмо ваше из Англии, полученное вчера, – мне нехорошо. Письменная работа не идет, физическая работа почти бесцельна, т. е. не вынужденная необходимостью, отношений с окружающими меня людьми почти нет (приходят нищие, я им даю гроши, и они уходят), и на моих глазах в семье идет вокруг меня систематическое развращение детей, привешивание жерновов к их шее. Разумеется, я виноват, но не хочу притворяться перед вами, выставлять спокойствие, которого нет. Смерти я не боюсь, даже желаю ее. Но это-то и дурно; это значит, что я потерял ту нить, которая дана мне Богом для руководства в этой жизни и для полного удовлетворения. Я путаюсь, желаю умереть, приходят планы убежать или даже воспользоваться своим положением и перевернуть всю жизнь. Все это только показывает, что я слаб и скверен, а мне хочется обвинять других и видеть в своем положении что-то исключительно тяжелое. Мне очень тяжело вот уж дней шесть, но утешение одно – я чувствую, что это временное состояние. Мне тяжело, но я не в отчаянии, я знаю, что я найду потерянную нить, что Бог не оставит меня, что я не один. Но вот в такие минуты чувствуешь недостаток близких живых людей – той общины, той церкви, которая есть у пашковцев, у православных. Как бы мне теперь хорошо было передать мои затруднения на суд людей, верующих в ту же веру, и сделать то, что сказали бы мне они. Есть времена, когда тянешь сам и чувствуешь в себе силы; но есть времена, когда хочется не отдохнуть, а отдаться другим, которым веришь, чтобы они направляли. Все это пройдет, и если буду жив, напишу вам, как и когда пройдет… Когда я сам себя жалоблю, я говорю себе: неужели так и придется мне умереть, не прожив хоть один год вне того сумасшедшего, безнравственного дома, в котором я теперь принужден страдать каждый час, не прожив хоть одного года по-человечески разумно, т. е. в деревне не на барском дворе, а в избе, среди трудящихся, с ними вместе трудясь по мере своих сил и способностей, обмениваясь трудами, питаясь и одеваясь, как они, и смело без стыда говоря всем ту христову истину, которую знаю. Я хочу быть с вами откровенен и говорю вам все, но так я думаю, когда я себя жалоблю, но тотчас же я поправляю это рассуждение и теперь делаю это. Такое желание есть желание внешних благ для себя – такое же, как желание дворцов и богатства и славы, и потому оно не Божие. Это желание ставить палочку поперечную креста поперек, это недовольство теми условиями, в которые поставил меня Бог, это неверное исполнение посланничества. Но дело в том, что теперь я, как посланник в сложном и затруднительном положении, и не знаю иногда, как лучше исполнить волю пославшего. Буду ждать разъяснений. Он никогда не отказывал в них и всегда давал их вовремя".

Толстой напряженно следит за нравственным уровнем семьи, и малейший намек на поворот в его сторону вызывает в нем радость. Не мало огорчения доставляли ему старшие дети, их светский и барский образ жизни. Но когда Татьяна Львовна объявила отцу, что ее "взгляд на вещи переменился", он отвечает ей сочувственным письмом, осторожно давая советы, как идти по новому пути.

"Это моя единственная мечта и возможная радость, на которую я не смею надеяться, – та, чтобы найти в своей семье братьев и сестер, а не то, что я видел до сих пор – отчуждение и умышленное противодействие, в котором я вижу не то пренебрежение, – не ко мне, а к истине, – не то страх перед чем-то… Тебе важнее убрать свою комнату и сварить свой суп (хорошо бы, коли бы ты это устроила – протискалась бы сквозь все, что мешает этому, особенно, – мнение), чем хорошо или дурно выйти замуж".

Мимолетное совпадение интересов дочери и отца возбуждает немедленное противодействие со стороны матери. Она боится влияния Льва Николаевича на детей, ей страшно, что его крайние взгляды могут поколебать незыблемые семейные устои. Ничего исправить нельзя, и все должно остаться неизменным. Отпор лишает Толстого последней надежды, но он не теряет самообладания и отвечает в спокойном тоне.

"В обоих твоих последних письмах, милый друг, проскальзывает раздражение на то, что я писал в письме к Тане. Зачем раздражаться и обвинять и говорить, что непоправимо. Все поправимо, особенно взгляд на жизнь. Пока живем, все изменяемся и можем изменяться, слава Богу, и больше и больше приближаться к истине. Я только одного этого ищу и желаю для себя и для близких мне, для тебя и детей, и не только не отчаиваюсь в этом, но верю, что мы сойдемся, если не при жизни моей, то после. Если я написал, что мы живем вместе – врозь, то это, хотя и правда, но преувеличено, и не надо было писать этого, потому что это как будто упрек. А я пуще всего считаю неправильным– упрек и потому каюсь в этом".

Софья Андреевна в письмах к мужу приводит прежние доводы, доказывает свою правоту и с горечью упрекает Льва Николаевича за его отход от семьи.

"Могу обижаться, если детьми не интересуешься и мной, и нашей внутренней жизнью, и горем, и радостью. Могу огорчаться, что когда ты живешь вместе с семьей, ты с ней больше еще врознь, чем когда мы врознь живем… А вот это все грустно, и если непоправимо, то надо стараться и с этим мириться. И я успеваю в этом и привыкаю понемногу. Ушли не мы от тебя, а ты от нас. Насильно не удержишь. Ты забываешь часто, что ты в жизни впереди Сережи, например, на 35 лет; впереди Тани, Лели, например, на 40, и хочешь, чтоб все летели и догоняли тебя. Это – непониманье. А я вижу, как они идут, падают, шатаются, спотыкаются и опять весело идут по пути жизни; и я стараюсь тут помочь, там придержать и зорко смотреть, чтоб не свернули куда-нибудь, куда можно провалиться безвозвратно. Насколько я это умею и могу – это другой вопрос. Но я никогда, пока жива и не совсем с ума сошла, не скажу, что я врознь от семьи, и не помирилась бы с мыслью, что я с детьми своими совсем врознь, хотя и живу вместе".

"У тебя силы воли и убеждения много, что ты можешь так жить – возить воду, сидеть с Фейнерманом [233] и Александром Петровичем [234] , плохо есть и проч. Но ты один, а я сам-десят, и все эти нити, связывающие меня, ну, просто, физическим материнским чувством, тянут во все стороны, и полететь нельзя. А жизнь аскетическая, т. е. с лишеньями, была моим идеалом еще раньше, чем я узнала тебя. Теперь же не могу, не могу выйти из того состояния, в котором я застыла, и пытаться не хочу, потому что разобьюсь вдребезги. И живу и буду жить в своей красной гостиной, но другой такой никогда не куплю. Вот это верно… Дети подрались вчера вечером… учительница пришла наниматься… сбрую чинить надо, с Мишей читать надо, и проч., и проч. И осуждать и не одобрять меня! Грех, Левочка! Грех, Левочка! Для других ведь все, сама усталая, в халате, не совсем здоровая, и ничем, ничем себя не забавляющая. Qui s\'excuse – s\'accuse [235] и т. д. Но я не оправдываюсь, я говорю: посмотри – за что же осуждать?"

"Не знаю, радоваться ли твоему приезду; он тебе не будет радостен, ты так тяготишься жизнью городской. Вообще, всячески плохо: вместе будет чуждо и врозь скучно".

Лев Николаевич – В. Г. Черткову: "Завтра утром, 1 ноября, думаю ехать в Москву. Надолго ли, не знаю. Тяжело ехать, но надо быть там с своими; может быть, меня там ждут радости – сближения со мной кого-нибудь из семьи. Мне кажется, что это есть и будет".

Письмо Софьи Андреевны к сестре от 12 ноября: "Левочка вернулся 1 ноября. Мы все повеселели от его приезда, и сам он очень мил, спокоен, весел и добр. Только он переменил еще привычки. Все новенькое, что ни день. Встает в 7 часов, – темно. Качает на весь дом воду, везет огромную кадку на салазках; пилит длинные дрова и колет и складывает в сажени. Белый хлеб не ест; никуда, положительно, не ходит".

Мирное настроение скоро вновь осложнилось. Каждый остался на своем месте, и отношения делались все напряженнее и напряженнее.

"У нас вся жизнь в разладе с убеждениями Левочки, – пишет Софья Андреевна сестре, – и сойтись – не с убеждениями, их я-то, несомненно, разделяю, как и все, – но нашей жизни, которую будто бы я веду, нельзя сойтись с Левочкиными убеждениями. Вот и статья эта больно сделала, я это видела, и мне больно было, что я невольное орудие всего этого, а вместе с тем те неумолимые требованья жизни так и лезут со всех сторон, и раз Левочка бежал от них, то они с большей силой налегли на меня".

Как Лев Николаевич ни в чем не помогает Софье Андреевне в дорогой ей жизни, так и Софья Андреевна, в свою очередь, остается совершенно равнодушной к его интересам. А если обстоятельства складываются так, что необходима ее помощь, то она выполняет желания мужа с большой неохотой.

В январе 1885 года, под влиянием взглядов Толстого, отказался от присяги Алексей Петрович Залюбовский. Его ожидали большие репрессии [236] .

Лев Николаевич всегда крайне мучительно переживал гонения на своих единомышленников, считая себя как бы причиной их страданий, чувствуя угрызения совести за свою внешне благополучную жизнь. И в этом случае он обращается за помощью к высокопоставленным знакомым и родственникам, прося спасти отказавшегося. Софья Андреевна хлопотала в Петербурге перед цензурой о пропуске нового издания, и Лев Николаевич поручает ей дело Залюбовского. Выполнение этой неприятной для нее миссии осложняется опасениями за исход издательских дел, и встревоженному мужу она пишет далеко не ободряющие письма.

"Единственно, что я могу и что сделаю, поеду просительницей к военному министру… Мудрено и мне, твоей жене, хлопочущей о пропуске сочинений, хлопотать о человеке, принявшем это ученье. Когда я думаю, что я скажу министру или тому, кого я буду просить, то единственное, что я придумываю это, что я прошу потому, что меня просили, и что мне больно, что убеждения этого молодого человека, вероятно, истекающие из проповедуемого тобой учения Христа, послужили не к добру, т. е. не к той цели, которую ты имел, а к погибели юноши, и потому я прошу смягчить его участь. Это единственное, что я придумала, а там видно будет". – "Мне [дело это] очень больно и неприятно, но я буду действовать с большей энергией, чем о своем, о котором ни слуху ни духу".

Подготовлявшийся кризис отношений наступил во второй половине декабря. Его подробно описывает Софья Андреевна в письме к сестре:

"Если бы тебе возможно было заглянуть эти дни в нашу жизнь, ты и удивилась бы, и огорчилась, и поняла бы, что не только письма писать, но и жить невозможно при таких обстоятельствах выдуманного, к счастью, не существенного горя! После такого вступления, прежде, чем говорить о другом, надо объяснить, что случилось. Случилось то, что уже столько раз случалось: Левочка пришел в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входят, я смотрю – лицо страшное. До тех пор жили прекрасно, ни одного слова неприятного не было сказано, ну, ровно ничего. – "Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку".

Понимаешь, Таня, если б мне на голову весь дом обрушился, я бы так не удивилась. Я спрашиваю удивленно: "Что случилось?" – "Ничего, но если на воз накладывать все больше и больше, лошадь станет и не везет". Что накладывалось – неизвестно. Но начался крик, упреки, грубые слова, все хуже, хуже, и, наконец, терпела, терпела, не отвечала ничего почти, вижу – человек сумасшедший, а когда он сказал, что "где ты, там воздух заражен", я велела принести сундук и стала укладываться. Хотела ехать к вам хоть на несколько дней.

Прибежали дети, рев. Таня говорит: "Я с вами уеду, за что это?" Стал умолять: "Останься". Я осталась, но вдруг начались истерические рыдания, ужас, просто; подумай: Левочка, – и всего трясет и дергает от рыданий. Тут мне стало жаль его; дети, четверо – Таня, Илья, Леля, Маша – ревут на крик. Нашел на меня столбняк, ни говорить, ни плакать, все хотелось вздор говорить, и я боюсь этого и молчу, и молчу три часа, хоть убей – говорить не могу. Так и кончилось. Но тоска, горе, разрыв, болезненное состояние, отчужденность, все это во мне осталось. Понимаешь, я часто до безумия спрашиваю себя: ну, теперь за что же? Я из дому ни шагу не делаю, работаю с изданием до трех часов ночи, тиха, всех так любила и помнила это время, как никогда, и за что?…

Ну вот, после этой истории вчера почти дружелюбно расстались. Поехал Левочка с Таней вдвоем на неопределенное время в деревню к Олсуфьевым [237] за 60 верст на Султане вдвоем в крошечных санках. Взяли шуб пропасть, провизии, и я сегодня уже получила письмо, что очень весело и хорошо доехали, только шесть раз вывалились. Я рада, что Левочка отправился в деревню, да еще в хорошую семью и на хорошее содержание. Я все эти нервные взрывы и мрачность и бессонницу приписываю вегетарианству и непосильной физической работе. Авось, он там образумится. Здесь топлением печей, возкой воды и проч. он замучил себя до худобы и до нервного состояния".

"Тоска, горе, разрыв, болезненное состояние, отчужденность" Софьи Андреевны не скоро прошли. За все время отсутствия Льва Николаевича она остро чувствует нанесенную ей обиду и в письмах к мужу не оправдывается больше, а только обвиняет.

Лев Николаевич пишет ей: "Ах, душа моя, как жалко, что ты так себя мучаешь, или дела, которые ты затеяла, так мучают тебя. Утешаюсь тем, что физические причины помогут твоему успокоению, и радуюсь тому что я теперь пришел в такое нормальное положение, что не буду тревожить и мучить тебя, как мучил все это последнее время.

По сих пор написал, когда приехали Леля с Верочкой. И сейчас в сердце прочел письмо твое, и сейчас защемило, и чувствую то же отчаяние и тоску, которые чувствовал в Москве и которые совершенно прошли здесь. Опять то же: "Задача не по силам", "он никогда не помогает", "я все делаю", "жизнь не ждет"…

Слова все мне знакомые и, главное, не имеющие никакого отношения к тому, что я пишу и говорю. Я говорил и говорю одно: что нужно разобраться и решить, что хорошо и что дурно, и в какую сторону идти; а если не разбираться, то не удивляться, что будешь страдать сама, и другие будут страдать, о необходимости же сейчас делать – говорить нельзя, потому что необходимого для людей, у которых есть деньги на квартиру и пищу, ничего нет, кроме того чтобы обдуматься и жить так, как лучше. Но, впрочем, ради Бога, никогда больше не будем говорить про это. Я не буду. Надеюсь окрепнуть нервами и молчать. То, что все, что я испытывал в Москве, происходило не от физических причин, то, что я после 3-х дней такой же жизни, как в Москве: без мяса с работой физически тяжелой, – я здесь пилю и колю дрова, – я чувствую себя совсем бодрым, и сплю прекрасно. Но что делать? Мне, по крайней мере ничего нельзя изменить, ты сама знаешь. Одно можно: выработать спокойствие и доброту, которой у меня мало, что я и постараюсь сделать. Прощай, душа моя, целую тебя и люблю и жалею. Целую детей. Как тебе должно быть одиноко! Надо поскорее приехать к тебе".

Назад Дальше