Письма Софьи Андреевны к мужу. Первое адресовано ему и дочери Татьяне: "Я знаю, Таня, что в жизни нашей все хорошо и что плакать не о чем; но ты это папа говори, а не мне. Он плачет и стонет и нас этим губит. Отчего он в Никольском не плачет над Олсуфьевыми, собой и тобой? Разве не та же, но еще более богатая жизнь и там и по всему миру? За что я souffre-douleur [238] всех его фантазий? Я, которая всегда любила и желала жить для других, и мне это ничего не стоило, в этом только и радость моя была! Спасибо, что дети ко мне относятся с доверием. И я оправдаю это доверие, потому что теперь только это мне осталось. Но быть веселой! Возможно ли это, когда слышишь стоны больного возле себя. И больного, которого привыкла любить. Вот об этом подумай. А пока я могу сказать: да, я хочу, чтоб он вернулся ко мне так же, как он хочет, чтоб я пошла за ним. Мое – это старое, счастливое, пережитое, несомненно хорошо, светло и весело, и любовно, и дружно. Его – это новое, вечно мучающее, тянущее всех за душу, удивляющее и тяжело поражающее, приводящее в отчаяние не только семью, но и его родных, близких, друзей. Это – мрак, в который я не пойду, это – наболелое, которое убьет меня. Нет, в этот ужас меня не заманишь. Это новое, будто бы спасшее, а в сущности приведшее к тому же желанью смерти, так намучило меня, что я ненавижу его. Да, я зову в свое старое, и оно верное, и тогда только счастье восстановится, когда мы заживем старой жизнью. Никогда мне это не было так ясно. И ясно, что я теперь очень, очень несчастлива этим разладом; но ломать жизнь не буду и не могу. О занятии моем "изданием" скажу одно: я ухожу в этот странный труд для одурения; это мой кабак, где я забываюсь от напряженного семейного положения. Балы и свет тоже были таким кабаком. Уходить куда-нибудь надо от этих сцен, упреков, от этих страданий во имя какого-то нового добра, убивающего старое счастье, и горе мне, если я, измученная и пьяная, уйду уж не в какой-нибудь кабак, а совсем куда-нибудь, мне так часто этого хочется.
Вот я как долго писала под влиянием невралгии. Но зато так все ясно и так все, все равно. Прощайте! Я не зову домой. Зачем? Надо переболеть одной: и самой легче, и вам хорошо".
"Вот чего не пойму я никогда: почему истина должна вносить зло и разлад? Разлад не с разбойниками, а с тихими, любящими людьми? В первый раз в жизни я рада была, что ты уехал. Как это больно и грустно! Но я, конечно, рада буду еще больше, когда ты приедешь… Маша эти дни все нездорова. То грудь болела, горчишники ставили, то голова страшно болела. Она совсем ничего не ест. Скоро окажется, как ее, бедную, загубили вегетарианством. Но не я ее гублю: мое дело было выкармливать маленьких, и я это сделала хорошо. А кто мое дело разделывает, тот пусть и отвечает Богу".
"Мне плохо все это время. Хотя невралгии нет, но она сидит и ждет случая разойтись. Нервы расстроены страшно, спазма слез в горле не оставляет ни на минуту; и моя живучая, энергическая, здоровая натура так и сломилась на этот раз. Хочу, хочу встряхнуться: жить, спать, думать, разобраться в жизни – и не могу. Ужас перед сумасшествием так велик, что не могу преодолеть его. И именно такие натуры, как моя, которых не сломать физически, и ломаются морально, и сумасшедшие живут бесконечно долгие годы".
Из письма Софьи Андреевны к сестре: "От Олсуфьевых сначала вернулась Таня с Верой Толстой [239] . Потом через несколько дней вернулся и Левочка с Лелей, опять так же в маленьких санках на Султане. Левочка был добр и кроток, но я не прощала и не могла долго простить тех мучений, которые он мне сделал. Но кончилось примирением и твердым обещанием никогда, ни разу не поминать прошлого. Но я, обещавши этого не делать на словах, до сих пор в сердце не забыла. Такой несправедливой, жестокой обиды, как нынешний раз, никогда я еще не претерпевала. Как нерасчетливо и неосторожно поступают люди!
После примирения пошло весело в доме. Делали все, что хотели. Приглашали гостей (т. е. все это не я, а дети), собирались вечером, ездили в Собачий театр с малышами, возили их на две елки. Дома был Петрушка Уксусов [240] и дети наряженные. Для больших мы тоже сделали веселье… Вот мы, написав предварительно письма, поехали в костюмах и масках в самые знакомые и веселые дома… Вся эта компания в шести санях, веселая, в масках, с тапершей, странствовала из дома в дом, плясала, ела, интриговала. Кое-где не узнавали, кое-где узнавали; принимали все удивительно благодушно и веселились на славу. Когда я, после интриги, снимала маску только хозяйкам дома, то все мгновенно бросались меня целовать. Были у нас и вечеринки, кое-кто собрался, пели, плясали, из горящего рома таскали сладости, гадали, воск лили, приносили петуха клевать; у кого клюнет, того желанье исполнится. Звали нас с Таней на балы и вечера; но мы ни разу никуда не ездили, только визиты делали кое-кому; еще были в концерте Рубинштейна и опять поедем".
V
В начале 1886 года семью постигло большое горе: 18 января скончался младший сын, четырехлетний Алеша.
Отец и мать по-разному перенесли это несчастье.
Известно, как болезненно отзывался всегда Толстой на смерть близких, как обостряло и омрачало присутствие смерти все его мысли и чувства. Теперь же, когда живая вера соединила его с бесконечной, вневременной жизнью, придала смысл и оправдание каждому действию, каждой перемене, ничто уже не в силах пошатнуть его твердости, и величественный переход к неизвестному углубляет смысл настоящего, привнося в него торжественную напряженность. Нет больше отчаяния, есть грусть отца и непрерываемая радость жизни на новом пути. Какая перемена! Л. Н. Толстой – исключительный семьянин – не оплакивает больше собственного ребенка, и не только разумом, но всем существом своим воспринимает личное горе в свете религиозного понимания.
Наоборот, Софья Андреевна переносит испытание только как мать. От нее оторвалось свое; и она мучается почти как от физической боли. Она усматривает в этой смерти месть высшей воли за ее желание уклониться от выполнения природного материнского долга. И в эти дни, когда отец и мать душою объединены у гроба мальчика, их духовное различие особенно ярко и знаменательно.
В день смерти сына Лев Николаевич пишет В. Г. Черткову: "[То, что оставило] тело Алеши, оставило и не то что соединилось, а – с Богом, мы не можем знать, соединилось ли – а осталось то, чем оно было, без прежнего соединения с Алешей. Да и то не так. Об этом говорить нельзя. Я знаю только, что смерть ребенка, казавшаяся мне прежде непонятной и жестокой, мне теперь кажется и разумной и благой. Мы все соединились этой смертью еще любовнее и теснее, чем прежде. Спасибо вам за ваше письмо. Я ждал именно его. Помогай вам Бог делать общее наше дело – дело любви – словом, делом, воздержанием, усилием: тут не сказал словечка дурного, не сделал того, что было бы хуже, тут преодолел робость и ложный стыд, – и сделал и сказал то, что надо, что хорошо – то, что любовно, – все крошечные незаметные поступки и слова, а из этих-то горчичных зерен вырастает это дерево любви, закрывающее ветвями весь мир. Вот это-то дело помогай нам Бог делать с друзьями, с врагами, с чужими, в минуты высокого и самого низкого настроения. И нам будет хорошо, и всем будет хорошо".
Письмо Софьи Андреевны к сестре: "Милая Таня, слышит ли твое сердце мое горе? – сегодня я хоронила Алешу. Не понимаю, как я пишу тебе, но мне только и хочется о нем думать, говорить и писать, и потом я хочу, чтоб ты это только от меня узнала. Ах, Таня, если бы ты знала, как я терзаюсь, что меня Бог наказал за грехи. Я не хотела еще детей иметь, и вот отнят за это чудный, умненький, красивый мальчик, к которому, как это всегда бывает, я особенно привязывалась со дня на день больше и больше. Как солнышко в доме, был всегда веселый, со всеми ласковый, всеми любимый. Таня, ты понимаешь, каково мне; я не могу ничего тебе описывать, только одно могу описать, как это все было. Мучаемся мы все, что пустили трех малышей гулять; было 6° мороза и ветер. Гуляли они минут двадцать, не озябли нисколько, но погода была резкая и неприятная. Это было в среду. В четверг я ездила по делам. Приезжаю в 5-м часу домой, говорят: "Алеша продрог, весь затрясся и заснул". Я смотрю: жар. В 9 он проснулся, попросил поесть калачика; я принесла ему чаю, варенья, он намазывал калачик и ел с удовольствием, и хотя в жару, но был весел. Скоро он опять заснул, и в 10 часов начался хриплый, его обычный кашель. Я все-таки испугалась, легла в детской. Все хуже и хуже. Стала греть ему припарки, а в 7 часов утра послала за доктором, который всегда его лечил и знает его особенности [241] . Доктор посмотрел очень внимательно (приехал он в 8 часов утра) и говорит: "Опять его обычный ложный круп: делать пульверизацию, давать микстуру и припарки продолжать…"
День прошел плохо, он хрипло кашлял, но в промежутках разговаривал и все горел. В 9-м вечера приехал с горловыми припасами, зеркалами Беляев [242] . Говорит: "Крупозного ничего нет положительно, есть сильная краснота и опухоль гортани. Опасного ничего нет, но болезнь серьезная, должна уступить лечению. Это было в 9 часов вечера. Он разговаривал, шутил с Алешей, Алеша ему отвечал, показывал горло сам, открывал ротик, сидел. Но все жар и хрипота. Почти только что уехал Беляев, стало хуже. Хрипота прибавлялась, жар усиливался. Мы никто не ложились. Сидела няня [243] , я, Таня и Маша. Алеша обернулся вдруг и говорит:
"Позови папу". Мы позвали. Он поглядел на него. Левочка сел с ним и уже не отходил. Тут Алеша вдруг вскочил, прислонился к моей груди спиной, уставился глазами, и его начало точно заливать чем-то внутри. Потом отпустило. Я выбежала из комнаты опомниться хоть на минутку. Две ночи я его с рук не спускала. Таня тоже вышла. Вдруг приходит Левочка и Маша и говорят: "Кончился". Он перед этим все бредил и у меня на руках вдруг поднял голову, стал пристально, серьезно смотреть наверх и с расстановкой говорить: "Вижу, вижу, вижу". Девочки это видели и слышали тоже. Я спросила: "Что видишь, Алеша?" – Он что-то пробормотал, но не сказал.
Умер он в 4 часа ночи с 17 на 18 января… К смерти Алеши все большие отнеслись ужасно сочувственно. Илья мне помогал во всем: и гробик, и место искать, и формальности – все помогал.
Андрюша раз разрыдался, когда увидел куколку Алеши, в красной рубашечке мальчика. Он положил его, бросился в подушки и стал рыдать. Миша не плакал, а с недоумением и грустью спрашивал: "Никогда, никогда мы больше не увидим Алешу?" Саша маленькая, увидев его на столе, пришла в такой непонятный восторг и начала кричать: "Baby (беби)", в ручки бьет, хохочет, пляшет. Она не узнала его: но, видно, своя своих познаша: ангела в нем увидела. Хотела я хоронить его в Девичьем монастыре, поехала туда с Ильей. Каменная ограда, точно крепость; внутри ограды монастырь и бесчисленное множество, одна на другой, просто, могилы. И 400 лет кладут в это крошечное местечко один труп за другим, и вся земля, это – эссенция трупов богатых, жирных людей, потому что там место стоит 250 рублей серебром. И торг и вся эта обстановка показались мне противны. Я к Пете [244] : "Где есть чистенькое новое кладбище?" Он говорит: "Кладбище в Покровском нашем закрыли, оно переполнено очень, а перевели его в Никольское, месяц тому назад, еще никто не похоронен".
Поехали мы с Ильей в Покровское – в первый раз, Таня, с тех пор, как я замужем, и вот зачем пришлось ехать! И воспоминания детства и горе, – ах, Таничка, что можно вынести, какой ад в душе, и ходить, и есть, и жить! [245]
В Покровском одна старушка, Дарья Ивановна, бывшая дворовая, просвирня, узнала меня, бросилась целовать. Все еще помнят нас в Покровском. Тут я узнала, что мне нужно, и поехала в Никольское. Ветер, но ясное красное солнце на закате; места все знакомые, леса, макушки красные и снег розовый. Показали нам кладбище. Помнишь, Таня, Швейцарию нашу в Покровском? Так вот, где Химка внизу течет, так на другом берегу, где село Никольское, на обрыве высоком над речкой, отведено кладбище. Место чудесное. Я решила туда и похоронить Алешу. Велела, где ямку рыть, обдумала, как я все обсажу. И с этого места видна наша, так называемая, Швейцария и все Покровское и все те места, где ты пропала, когда мы за грибами ходили в детстве, а те места, куда мы уходили, когда дома что неблагополучно и грустно, и которые мне в детстве так казались чудно поэтичны и красивы.
Сегодня мы поставили гробик на наши большие сани, в которых так недавно я возила его и в Зоологический сад и в театр обезьянок; села няня и я… Приехали мы; там священник встретил нас и несколько человек народа… Узнали, что я дочь Андрея Евстафьевича Берса, и такая меня окружила атмосфера любви, участия, добрых воспоминаний об отце, что я поняла, какой он был добрый, и мне приятно было. Все помогали гробик нести; все нежно, осторожно, как любящая женщина (а ведь все мужики), обратились они и с моим горем, и с гробиком, и с засыпанием могилки, и с обещаниями и помянуть младенца, и могилку соблюдать, и молиться на могилке.
Вот, Таня, милая, если я умру в Москве или поблизости, я и себя велю там похоронить. Там ясно, просто, добро; и земля чистая. Божья, не тронутая, и природа чудесная…
Левочка осунулся, похудел и очень грустен. Таня и Маша в первый раз увидали близко смерть – он умер на их глазах, сами они того желали – все очень огорчены и ко мне ласковы. Бедная няня совсем с ума сходит. Она ведь его обожала и говорит, что только брата да Алешу и любила. Она так плачет, что я бегаю от нее".
Вскоре обычная жизнь восстановилась.
11 ноября 1886 года скончалась в Крыму мать Софьи Андреевны, Любовь Александровна Берс. Судя по переписке, эта смерть не очень больно отразилась на Софье Андреевне. Она погружена в жизнь собственной семьи, а все остальное, даже прошлое в лице матери, затрагивает ее лишь слегка. "11-го три месяца траура, и я думаю, молодым можно и пляснуть. Мы сделаем это очень просто и тихо; народу будет больше всего родни", – пишет Софья Андреевна сестре. Всю эту зиму, по ее словам, они прожили "мирно и счастливо". Творческая работа Льва Николаевича вызывает на этот раз сочувствие со стороны жены, она охотно переписывает новое философское произведение и переводит его на французский язык. Это статья "О жизни и смерти" [246] , которая нравится Софье Андреевне, так как она "без задора и без тенденции, а чисто философская", "глубоко обдумано, и [ей] по душе, что идеалистично".
Но внутренне Софья Андреевна по-прежнему остается чуждой религиозным настроениям мужа. По поводу этой статьи она отмечает в дневнике: "Переписала "О жизни и смерти" и сейчас перечла внимательно. С напряжением искала нового, находила меткие выражения, красивые сравнения, но основная мысль для меня вечно несомненная – все та же. Т. е. отречение от материальной, личной жизни для жизни духа. Одно для меня невозможно и несправедливо, это то, что отречение от личной жизни должно быть во имя любви всего мира, а я думаю, что есть обязанности несомненные, вложенные Богом, и от них отречься не вправе никто, и для жизни духа они не помеха, а даже помощь".
Софья Андреевна готова принять отвлеченную философскую мысль, но она всей душой протестует против практических выводов, подрывающих семейный уклад. На почве практического применения религиозных положений, в те годы проявлявшегося преимущественно в стремлении к внешнему опрощению, круг единомышленников Толстого возрастал, и к этим лицам – "темным" [247] – Софья Андреевна относилась всегда крайне враждебно. На склонность мужа к упрощению жизни Софья Андреевна смотрела почти как на чудачество и надеялась, что со временем оно пройдет. Разумеется, те, которые ободряли и вдохновляли его на этом пути и отвлекали от текущих интересов семьи, вызывали ее гнев.
Так было еще с В. И. Алексеевым, оказавшим несомненное влияние на Толстого в годы его перелома. Софья Андреевна хотя и благожелательно относилась к нему, но никак не могла примириться с его взглядами, а главное, с его бесхозяйственностью. Оставив Ясную Поляну, Алексеев жил на арендованной у Толстых земле в Самарской губ. В силу своих христианских принципов, дело он вел так "неразумно", что не был в состоянии аккуратно выплачивать деньги. В 1886 году Софья Андреевна пишет ему решительное письмо, в котором указывает на его "фальшивое положение", заключающееся в том, что он, "не быв в состоянии платить аренды, продолжает истощать и портить землю, которая, мало того, что не приносит никаких процентов, ежегодно падает в цене вместо того, чтобы улучшаться. И потому, как мне ни неприятно, – продолжает Софья Андреевна, – самой вам это писать (я полагалась на вас в этом случае), но я принуждена сказать вам, что аренду вам отказываю… Лев Николаевич сдал мне дела и имения в неограниченное распоряжение, а я не желаю и не могу разорять своих детей и вести дела неразумно". Такой поступок Софьи Андреевны со старым другом ее детей (он был их учителем в конце 70-х годов) вызвал смущение всей семьи, и Сергей Львович поспешил открыто высказать Алексееву свое огорчение по поводу "этого несчастного письма" его матери [248] .
Особенным нерасположением Софьи Андреевны пользовался И. Б. Фейнерман, "молодой человек, еврей, симпатичной наружности, интеллигентный и вполне опростившийся, полный энергии и добрых желаний". По словам П. И. Бирюкова, он "своим радикализмом в опрощении и упорством в крестьянском образе жизни и труде оказывал поддержку стремлениям Льва Николаевича в этом же направлении, являя живой пример приложения к жизни основ его мировоззрения" [249] .
Личная жизнь Фейнермана сложилась очень неудачно. Он поселился в деревне Ясной Поляне, стал помогать бедным крестьянам и, чтобы иметь право на преподавание грамоты, принял православие. Жена, видя, что теперь он не сумеет содержать ее и ребенка в прежнем достатке, потребовала развода. Попечитель округа к преподаванию его не допустил. Присутствие же Фейнермана в Ясной Поляне было так неприятно Софье Андреевне, что она готова была пойти на неблаговидный поступок, и успокоилась только тогда, когда он силою обстоятельств вынужден был покинуть деревню.
По этому поводу Софья Андреевна пишет сестре: "К моему огорчению, Фейнерман опять в Ясной и пишет письма Левочке с большим пафосом. Очень досадно, что опять будут эти Фейнерманы торчать в Ясной. Я думала, что я от них избавлена совсем. Хорошо бы, если б шепнуть новому губернатору или Свербееву [250] , чтоб Фейнермана, как не имеющего определенных занятий и вредного по влиянию на крестьян, выслать на место его родины. Если б не боялась Левочку огорчить, я бы это выхлопотала легко".
Из ее дневника: "Фейнерман опять в Ясной. Он бросил где-то жену беременную с ребенком без средств и пришел жить к нам. Я за семейный принцип, и потому для меня он не человек и хуже животного. Как бы фанатичен он ни был, какие бы мысли и прекрасные слова он ни говорил, – факт оставления им семьи и питанья на счет дающих ему остается несомненен и чудовищен".