Через день: "Сейчас вернулась из Нескучного, где имела длинный разговор с великим князем Сергеем Александровичем по поводу статьи "Московских ведомостей" и просила, чтоб он приказал напечатать в газетах мое опровержение. Он очень интересовался ходом дела, но помочь он мне ничем не может. Очевидно, как он и говорил мне, ждут опровержения от тебя, Левочка, в "Правительственном Вестнике", за твоей подписью; в другие газеты запрещено принимать, и желание это идет от государя и любя тебя. Негодование на "Московские ведомости" очень большое и недовольство главное не на тебя, а на то, что твоим именем взволновали умы. И чтоб их успокоить, нужно официальное опровержение твое. Я поняла так, что если б твое опровержение было и лживое, чего, конечно, никогда быть не может, то оно все-таки необходимо, потому что из тебя, к которому государь имел такое доверие, сделали какого-то революционера. Вспомни письмо двух петербургских студентов, которые написали, выражая свое недоумение. И это недоумение везде. По словам и тону великого князя я поняла, что напряженно ждут от тебя несколько слов объяснения, что ничего пока не предпринимают, но что если это объяснение не появится, тогда… Вот это-то и ужасно! И объяснение, как он мне это дал почувствовать, не для того, чтобы тебе оправдаться, а для того, чтоб в такое время успокоить поднявшееся недоразумение публики и уличить, уничтожить "Московские ведомости"… Теперь вот что: напиши, милый друг, несколько слов, а именно: что в иностранные периодические издания ты ничего не посылал, ни писем, ни статей; что на основании отказа своего от авторских прав ты разрешаешь и разрешил Диллону переводить свои сочинения; что статья, о которой поминают "Московские ведомости", была предназначена для журнала "Вопросы психологии и философии", но что ее перефразировали и придали совершенно несвойственный ей характер "Московские ведомости". Все это будет, правда, умеренно и кротко. Ради Бога, сделай это, успокой меня; я живу теперь в таком ужасном состоянии. Какая-то судьба нацелилась на мою жизнь, чтоб ее уничтожить. Я не сплю, не ем и измучилась более, чем когда-либо…"
"Все бы хорошо, если б не эта туча над нами. И чувствуется, что несколько слов от тебя ее рассеет и совершенно… Если в будущем письме твоем я найду твое письмо в газету или увижу подписанным тот листок, который прилагаю, я приду в такое радостное, спокойное состояние, в котором давно не была. Если же нет, то поеду, вероятно, в Петербург, пробужу еще раз свою энергию, но сделаю нечто даже крайнее, чтоб защитить тебя и истину, а так жить не могу".
"Великий князь был, говорят, после моего визита у Истоминых [273] и говорил: "Мне так жаль графиню, она так волнуется, а нужно только несколько слов от графа, и государь и все мгновенно успокоится". Видно, напряженно ждут этого. И я жду для своего покоя".
Софья Андреевна – Кузминским: "Неужели клевета о революционном направлении Льва Николаевича могла так скоро смутить правительство и общество? Неужели все ослепли и не видят, что все это нарочно устроили "Московские ведомости", чтоб рассказать о прокламациях, чтоб навести на мысль о возможности революционного движения в обществе, и для большего шума приплели имя знаменитого и ненавистного им человека? Кому и что я буду говорить? О чем хлопотать? Статью читали и министр и Плеве; с этой статьи сделал перевод Диллон, а не мы, и не мы ее послали. Ведь никто не позаботился хоть правду-то узнать. И обидно и страшно мне ужасно, но сделать я ничего не могу. Человек работает для пользы народа и государства из последних старческих сил, а про него кричат, Бог знает что. Сегодня же пишу Шереметевой [274] , которая уже раз так добра была со мной, пишу министру внутренних дел и письмо в "Правительственный Вестник", которое тоже не напечатают. Государю я писать не решаюсь. Мне очень грустно и больно, что его невольно, но огорчили и нами. Поправить это трудно, ему теперь не до нас, когда столько заботы и горя своего. Я прошу Шереметеву, если можно, объяснить государю все, и подробно ей описываю. Что будет, то и будет. Одно грустно, что "Московские ведомости" восторжествуют, а они-то и есть революционеры, да еще какие! Когда-нибудь это обнаружится, а теперь не верят этому".
"Теперь все это петербургское общество, или, вернее, чиновничество, радостно травит нас, злорадствует, глумясь и вымышляя всякие мерзости, потому что мы в немилости у государя. И нашли время! Никогда Левочка не был более смиренен, как теперь. Никогда он не был и так полезен именно государству, так как по его инициативе по всей России открыли столовые, и общество стало помогать народу рядом с правительством".
"Хилкова [275] выслали раньше статьи "Московских ведомостей", и он ничего не имел общего с Львом Николаевичем.
Хилков проповедник своих мыслей, Левочка никогда никому ни слова не говорит о своих мыслях. Хилков не женится, не крестит, не причащает детей и все отрицает. У нас же все обратное".
"Великому князю я не представлялась, я ездила спросить, где и как можно напечатать объяснение по поводу клеветы "Московских ведомостей". Он сказал, что желательно, чтоб граф напечатал письмо в "Правительственном Вестнике", что это успокоило бы взволновавшиеся умы и государя бы удовлетворило. Я упросила Левочку написать это письмо; он насилу согласился, а "Правительственный Вестник" отказал печатать. Делянов [276] в Петербурге говорил то же Гроту [277] : "Вот вы защищаете графа, и графиня пишет, кто же вам поверит? Пусть сам граф напишет в "Правительственном Вестнике", тогда все успокоятся". Вот и пойми их. Только в Европе понимают Левочку, как следует. Там его не сочтут за революционера, а понимают, что он как раз обратное проповедует. Не хочется оставлять без последствий клевету "Московских ведомостей", и придется разослать письмо Левочки по иностранным газетам, т. к. русские не принимают ни одна. Впрочем, это и без меня сделают. Тут его уже гектографировали, и мне прислали тайные друзья 100 экземпляров. Принесли и отдали. А я кое-кому знакомым давала читать, – вероятно, и переписали".
Льву Николаевичу: "Таня кому-то в Москве сказала: "Как я устала быть дочерью знаменитого отца". А уж я-то как устала быть женой знаменитого мужа".
Лев Николаевич – Софье Андреевне:
"Как мне жаль, милый друг, что тебя так тревожат глупые толки о статьях в "Московских ведомостях", и что ты ездила к Сергею Александровичу. Ничего ведь не случилось нового. То, что мною написано в статье о голоде, много раз, в гораздо более сильных выражениях было сказано раньше. Что ж тут нового? Это все дело толпы, гипнотизации толпы, нарастающего кома снега. Опровержение я написал. Но, пожалуйста, мой друг, ни одного слова не изменяй и не прибавляй и даже не позволяй изменять. Всякое слово я обдумал внимательно и сказал всю правду, и вполне отверг ложное обвинение".
"Ради Бога, милый друг, не беспокойся ты об этом. Я по письму милой Александры Андреевны вижу, что у них тон такой, что я в чем-то провинился и мне надо перед кем-то оправдываться. Этот тон надо не допускать. Я пишу то, что думаю, и то, что не может нравиться ни правительствам, ни богатым классам, уж 12 лет, и пишу не нечаянно, а сознательно, и не только оправдываться в этом не намерен, но надеюсь, что те, которые желают, чтобы я оправдался, постараются хоть не оправдаться, а очиститься от того, в чем не я, а вся жизнь их обвиняет… То же, что я писал в статье о голоде, есть часть того, что в 12 лет на все лады пишу и говорю, и буду говорить до самой смерти, и что говорит со мной все, что есть просвещенного и честного во всем мире, что говорит сердце каждого неиспорченного человека, и что говорит христианство, которое исповедуют те, которые ужасаются".
"Пожалуйста, не принимай тона обвиненной. Это совершенная перестановка ролей. Можно молчать. Если же не молчать, то можно только обвинять – не "Московские ведомости", которые вовсе не интересны, и не людей, а те условия жизни, при которых возможно то, что возможно у нас. Я давно хотел тебе написать это. И нынче рано утром, с свежей головой, высказываю то, что думал об этом. Заметь при этом, что есть мои писанья в десятках тысяч экземплярах на разных языках, в которых изложены мои взгляды. И вдруг, по каким-то таинственным письмам, появившимся в английских газетах, все вдруг поняли, что я за птица. Ведь это смешно. Только те невежественные люди, из которых самые невежественные те, что составляют двор, могут не знать того, что я писал, и думать, что такие взгляды, как мои, могут в один день вдруг перемениться и сделаться революционными. Все это смешно, и рассуждать с такими людьми для меня и унизительно и оскорбительно".
VIII
Чтобы сократить изложение, отметим лишь основное в настроениях Толстых в 1893–1894 годах.
Ничто существенно не изменилось.
Лев Николаевич по-прежнему тяготится внешними условиями жизни, протестует и тут же смиряется. Отношения с женой продолжают быть неровными. Все так же не видит Толстой никакой помощи от семьи. (Ведь уже больше десяти лет они на разных путях.) И однажды, в тяжелую минуту, подводя итоги своей тридцатилетней семейной жизни, Лев Николаевич забывает прошлое и, принимая в расчет только последний период, приходит к жуткому заключению.
"Очень я нехорош все это время. Недоволен своим положением, мучаюсь. Хочу перемены внешней. А этого не надо".
"Я так знаю, что жизнь моя дурная, вижу вредный след, который она оставляет, и не переставая страдаю. Может быть страданье оставит след. Дай Бог, от этого я не плачусь на него. Очень уж много от меня требуется теперь после всех сделанных мною ошибок: требуется, чтобы я жил постоянно противно своей совести, подавал пример дурной жизни – лжи, и слышал бы и читал восхваления себя за свою добрую жизнь. Единственное утешение, единственная радость жизни для меня теперь только в том, чтобы знать, что, живя так, как я живу, я исполняю волю пославшего меня. Но это говорить легко, а делать трудно. В жизни мы всегда движемся, хоть подбодряемся мотивами личных радостей или одобрения людей, а когда этого нет, то трудно жить только для исполнения воли Бога. Иногда в редкие минуты я этого могу, большей частью же – нет. Радостей никаких, и сознание того, что служишь соблазном для людей, но не хватает сил жить всякую минуту и только для Бога. А этого от меня требует мое положение. Я должен жить юродивым, а не в силах этого делать" [278] .
"Мне тяжело, гадко. Не могу преодолеть себя. Хочется подвига. Хочется остаток жизни отдать на служение Богу. Но он не хочет меня. Или не туда, куда я хочу. И я ропщу. Эта роскошь. Эта продажа книг. Эта грязь нравственная. Эта суета. Не могу преодолеть тоски. Главное, хочу страдать, хочу кричать истину, которая жжет меня" [279] .
"Вспомнил: что мне дал брак? Ничего. А страданий бездна".
"Как ужасна жизнь для себя, жизнь, не посвященная на служение Божьему делу! Ужасно, когда понял тщету и погибельность личной жизни и свое назначение служения. Эта жизнь не ужасна только для тех, кто не увидал еще пустоты личной, семейной жизни. Она не ужасна, когда человек бессознательно служит общей жизни, и не ужасна, а спокойна и радостна, когда человек сознательно служит ей. Ужасна она во время перехода от одной к другой. А переход этот неизбежно должен пережить всякий. Я думаю, даже ребенок, умирая".
"Помоги мне, Господи, установить любовь с самым близким человеком. И кажется, что устанавливается".
"Радуюсь на отношения с Соней. Кажется, это твердо. И в ней есть перемена".
"Нынче утром приехал Поша [280] и Страхов. У Страхова был обыск, и ему объяснили, что Толстой теперь другой и опасен. Мне как будто не захотелось гонения. И стыдно стало за это на себя. Уж очень хорошо было дома с Соней. Нынче же целый день и вечером она постаралась опять сделать мне радостным гонение. Целый день: то яблони украденные и острог бабе, то осуждения того, что мне дорого, то радость, что Новоселов [281] перешел в православие, то толки о деньгах за "Плоды просвещения". Я ослабел, и мой светик любви, который так радостно освещал мою жизнь, начал затемняться. Не надо забывать, что не в делах этого мира жизнь, а только в этом свете. И я как будто вспомнил. Помоги, Господи".
"Научи меня, как нести этот крест. Я все готовлюсь к тому кресту, который знаю: к тюрьме, виселице, а тут совсем другой – новый, про который я не знаю, как его нести. Главная особенность и новизна его та, что я поставлен в положение невольного, принужденного юродства, что я должен своей жизнью губить то, для чего одного я живу, должен этой жизнью отталкивать людей от той истины, уяснение которой дороже мне жизни. Должно быть, что я дрянь. Я не могу разорвать всех этих скверных паутин, которые сковали меня. И не оттого, что нет сил, а оттого, что нравственно не могу, мне жалко тех пауков, которые ткали эти нити. Нет, главное – я дурен: нет истинной веры и любви к Богу, – к истине. А между тем, что же я люблю, если не Бога – истину?"
Для согласия супругов, если их взгляды на мир и жизнь не совпадают, необходимо, чтобы "тот, кто менее думал, покорился бы тому, кто думал более. Как бы я счастлив был покориться Соне, да ведь это так же невозможно, как гусю влезть в свое яйцо. Надо бы ей, а она не хочет – нет разума, нет смирения и нет любви".
"Боже мой! Я про себя говорю, сколько раз думал, как бы рад покориться, чтобы избавиться от того ада несогласия и избавить от этого детей, готов на все, на всякие пытки, унижения – все лучше этого ада. Но как же мне покориться в том, чтобы содействовать развращению детей роскошью, извращенным учением или отнятию, под видом земельной собственности, которую я признаю и чувствую явным преступлением, отнятию трудов у нуждающихся работников для усиления развращения своей семьи? Не могу я покориться, потому что я знаю, чего от меня требуют: от меня требуют ни чего-либо нового, неизвестного мне, а давно известного, знакомого мне зла, которое я только что узнал и от которого только что освободился. Мне кажется, что тому из двух супругов, который чувствует, что другая его половина стоит выше его, понимает что-то не вполне доступное ему, но хорошее, Божеское – это всегда чувствуется – так легко и радостно покориться, что удивляешься, когда не делают этого".
Судьба детей все больше и больше беспокоит и Софью Андреевну и Льва Николаевича. Мысль о них, воспитанных под такими противоречивыми влияниями, тревожит родителей, и каждый, не получая от другого поддержки, со своей точки зрения оценивает настоящее и будущее.
Лев Николаевич: "Я вижу, как мои растут, портясь жизнью, приготавливаемые к тому, чтобы стараться не понять меня и не только не передать, но передать превратно".
"Положение наших детей очень дурно: нравственного авторитета нет никакого. Соня разрушает старательно мой, а на место его ставит свои комические требования приличия, выше которого им легко стать. Жалко и их и ее. Ее мне особенно жалко стало последнее время. Она видит, что все, что она делала, было не то и не привело ни к чему хорошему. Сознаться же в том, что она виновата в том, что не пошла за мной, ей невозможно почти. Это слишком ужасное бы было раскаяние".
Софья Андреевна: "Если бы не мое бессилие, главное, если б не отсутствие энергии и веры в воспитание детей – я не жила бы в Москве, – пишет она мужу в Ясную. – Но раз я не могу их воспитывать в деревне и сама, то я должна их отдать в школу и учителям, и я должна жить в Москве. Я не оправдываюсь, я не виновата ни в чем. На этот раз я знаю, что иначе поступить не вправе. Тебя же я тоже вполне понимаю. Тебе уж кроме тишины и спокойствия ничего не нужно… умственная жизнь, пресыщение всего, усталость, все это в твои годы естественно. А больно только то, что у тебя к нам – ко мне и детям – любви не осталось. Нет желанья быть вместе и общаться с нами. Это больнее всего. Что делать!"
"Я понимаю, что там покойнее и лучше в Ясной, т. е. тебе. Но мне жалко, что жизнь девочек поглощена их обязанностями. Неужели так они никогда и не будут жить своей личной жизнью? Мы не должны задавливать их молодое существование своими эгоистическими старческими существованиями. Нам это всегда помнить [надо]; надо им помогать и любить, сколь возможно бескорыстно, а не для своих целей. Я не говорю, что для этого их надо непременно в Москву везти. Совсем нет; надо только чутко прислушиваться, что им нужно для их счастья. Мне их что-то так жаль стало. То сидели в Бегичевке, то сидят в Ясной одни, живя только ограниченным интересом не своей, а чужой жизни, им не могущей быть вполне понятной, так как для полного понимания еще почти на полвека, просто возрастом надо подвинуться. А годы идут, и молодость тоже. Вот Таня уехала, и Маша рвется хоть в Бегичевку выскочить, видно, им невмоготу.
Прощай, Левочка; боюсь, что тебе все это неприятно, но я как мать обо всех детях скорблю. Ты спросишь: "А обо мне?" Да ведь ты бежишь от счастья. Тебя любят, с тобою жить считают счастьем, а ты ничем не дорожишь, тебе ничего не нужно. Как же жалеть тебя? Больше любви ничего дать нельзя".
"Вот когда, после 30 лет супружества, почувствовалась та большая разница лет, которая между нами. Он – старик. Ему нужен покой, тишина. Дети только в тягость, жена уж не нужна. А мне еще эта жизнь врозь огорчительна, и интерес к жизни дочерей и мужа не остыл, и все волнует, нет еще этого старческого спокойствия".
Необходимо отметить еще одну сторону жизни Софьи Андреевны – ее отношение к единомышленникам Льва Николаевича.
Оно остается неизменно презрительным и раздраженным. Софья Андреевна по-прежнему старательно отгораживает свой мир от этой неприятной для нее волны. Теперь она еще более настороже. Издательство "Посредник", около которого группировались "темные", с осени 1893 года перенесло свою деятельность из Петербурга в Москву. Тесная связь установилась между хамовническим домом и квартирой издательства. Софья Андреевна до крайности раздражена.
Она пишет Льву Николаевичу: "Таня мне не нравится: таинственна и резка со мной, – да и вообще плохо; все дьявольщина из "Посредника" обуревает, не отмолишь их всех сразу".
Сестре: "От жизни в Ясной в нынешнем году… кроме скуки, ничего не будет. Без вас только одни посетители предвидятся, это – темные. А они мне до того опостылели, что иногда хочется на них какой-нибудь пистолет или мышьяк завести. Фарисеи, плуты, лицемеры с вредными целями и больше ничего. И чем больше их узнаешь, тем в худшем они виде выказываются. На днях Попов [282] привел дядю Сережу в ужас, говоря ему: "Я – анархист, и в этом сознаюсь". Теперь я этого Попова изгоню очень энергично, т. е. если он покажется, я его просто выгоню вон, ведь я человек решительный. Но тошно от этих темных – вот как!.. Надеюсь, что Саша нас посетит проездом из Петербурга. Очень рада всегда видеть своих, я вижу столько чуждых мне" [283] .