Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения - Владимир Степанович Жданов 39 стр.


Софья Андреевна не замечает торжественности настроения Льва Николаевича и болезнь его воспринимает только как личное горе, как угрозу потери любимого мужа. Ей страшно за Льва Николаевича, грустно видеть его физическую беспомощность. В марте, когда всякая опасность миновала, она пишет А. Б. Гольденвейзеру: "Конечно, никогда уже я не буду жить той полной содержания и интереса жизнью, которой жила в Ясной Поляне и Хамовническом переулке, это кончено навсегда для всех, кто хоть какое-нибудь принимал участие в этой жизни. И это невыносимо жаль. Во всяком случае, жив ли будет еще несколько лет Лев Николаевич, жизнь его будет дряхлого старика, которого надо беречь, которому запрещены будут всякие волнения, движения, лишнее общение с людьми и т. д. Он, как малый ребенок, будет ложиться спать рано, есть кашки и молоко, гулять с провожатым, не будет разговаривать, не будет слушать музыку, и вообще должен беречь свое сердце, которое стало легко возбудимо и потому опасно для жизни. В настоящее время Лев Николаевич все еще лежит, но последние следы воспаления проходят. Скоро совсем пройдут. Он читает уже сам книги, письма и газеты; сам ест и пьет. Но так еще слаб, что поднимаем и переворачиваем его всегда мы вдвоем, а сам он не может".

Едва Лев Николаевич оправился от тяжкой болезни, как в середине апреля снова захворал брюшным тифом. Душевное состояние его остается прежним, хотя минутами и заметна усталость.

"Как ясно, когда стоишь на пороге смерти, что это несомненно так, что нельзя жить иначе. Ах, как благодетельна болезнь! Она хоть временами указывает нам, что мы такое и в чем наше дело жизни. "Да будет воля того, по чьему закону я жил в этом мире (в этой форме) и теперь, умирая, ухожу из этого мира (из этой формы). Волю эту я знаю только по благу, которое она дала мне, и потому, уверенный в ее благости, спокойно, и, поскольку верю, радостно отдаюсь ей".

"Слабость и тоска". "Тиф прошел, но все лежу. Жду третьей болезни и смерти. В очень дурном настроении… Сейчас молюсь. И молитва, как всегда, помогает".

В письме к сестре Софья Андреевна сообщает о своем настроении: "Да, милая Таня, тяжелое мы пережили время; хуже этой зимы, после смерти Ванички, я ни одной не помню, во всей моей жизни. И, как контраст нашей жизни, наглый Крым цветет миллионами роз, белых акаций и множества других цветов, море синее с лодочками и пароходами, все зелено, ярко, свежо. И все это видишь из окон нашей тюрьмы, из которой никогда нельзя выйти, да и не хочется выходить. Весь интерес, все цели, заботы, труд, все направлено на то, чтоб облегчить Левочке его тяжелое положение. И я уверена, что все это от Крыма; это такое зараженное, инфекционное место, что не чаешь, когда выберешься. Тиф у Левочки прошел, это прямо чудо, что он выздоровел от двух смертельных болезней. Прямо выходили".

С возвращением Толстых в Ясную Поляну вернулись прежние хозяйственные заботы, и энергия Софьи Андреевны все так же направлена на укрепление материального благосостояния семьи. Она предпринимает осенью очередное издание и, в целях обеспечения его, убеждает Льва Николаевича взять у Марии Львовны подписанную им в прошлом году выписку из дневника о завещании и отдать документ ей. Переговоры ведутся в атмосфере очень тяжелой. В эти дни Н. Л. Оболенский пишет цитированное выше письмо с изложением всей истории завещания, в свою очередь Софья Андреевна в таком же раздраженном тоне делает пространную запись в дневнике. Письмо Оболенского к В. Г. Черткову датировано 8 октября 1902 года. 10 октября Софья Андреевна отмечает в дневнике: "Когда произошел раздел имущества в семье нашей, по желанию и распределению Льва Николаевича, дочь Маша, тогда уже совершеннолетняя, отказалась от участия в наследстве родителей как в настоящее, так и в будущее время. Зная ее неправдивую и ломанную натуру, я ей не поверила, взяла ее часть на свое имя и написала на этот капитал завещание в ее пользу. Но смерти моей не произошло, а Маша вышла замуж за нищего – Оболенского и взяла свою часть, чтобы содержать себя и его. Не имея никаких прав на будущее время, она, почему-то тайно от меня, переписала из дневника своего отца – 1895 года – целый ряд его желаний после его смерти.

Там, между прочим, написано, что он страдал от продажи своих сочинений и желал бы, чтобы семья не продавала их и после его смерти. Когда Лев Николаевич был опасно болен в июле прошлого, 1901 года, Маша тихонько от всех дала отцу эту бумагу, переписанную ею из дневника, подписать его именем, что он, больной, и сделал".

"Мне это было крайне неприятно, когда я об этом случайно узнала. Отдать сочинения Льва Николаевича в общую собственность я считаю и дурным и бессмысленным. Я люблю свою семью и желаю ей лучшего благосостояния, а передав сочинения в общественное достояние, мы наградили бы богатые фирмы издательские, вроде Маркса, Цейтлина [322] (евреев) и другие. Я сказала Льву Николаевичу, что если он умрет раньше меня, я не исполню его желания и не откажусь от прав на его сочинения, и если бы я считала это хорошим и справедливым, я при жизни его доставила бы ему большую радость отказа от прав, а после смерти это не имеет уже смысла".

"И вот теперь, предприняв издание сочинений Льва Николаевича, по его же желанию оставив право издания за собою и не продав никому, несмотря на предложение крупных сумм за право издания, мне стало неприятно, да и всегда было, что в руках Маши бумага, подписанная Львом Николаевичем, что он не желал бы продавать его сочинений после его смерти. Я не знала содержания точного и просила Льва Николаевича мне дать эту бумагу, взяв ее у Маши".

"Он очень охотно это сделал и вручил мне ее. Случилось то, чего я никак не ожидала: Маша пришла в ярость, муж ее кричал вчера Бог знает что, говоря, что они с Машей собирались эту бумагу обнародовать после смерти Льва Николаевича, сделать известной наибольшему числу людей, чтобы все знали, что Лев Николаевич не хотел продавать свои сочинения, а жена его продавала".

Лев Николаевич перестает быть таким радостным, каким был во время болезни. Он часто с умилением вспоминает торжественные минуты умирания, но окружающая обстановка, видимо, снова угнетает его, и мрачное настроение иногда возвращается.

"Очень тяжелый день. Болит печень, и не могу победить дурного расположения", – записывает Лев Николаевич ночью в дневнике.

Софья Андреевна по-своему оценивает это состояние.

"Ведь на днях ему 74 года. Духом он довольно мрачен, непроницаем, необщителен, неприветлив ни с кем, точно все виноваты, что он дряхлеет", – сообщает она сестре 11 августа.

29 сентября, кончая тетрадь дневника, Лев Николаевич отмечает: "Два года и четыре месяца. Много пережито и все хорошее".

К концу осени здоровье вполне восстановилось. Лев Николаевич "очень поправился, пополнел, и всегда довольный и даже радостный. Пишет статью "[Обращение] к духовенству" и к ней приложение – духовную "легенду" художественную". Жизнь пошла по-прежнему.

Спустя несколько месяцев, уже в 1903 году, Софья Андреевна пишет сестре: "У нас неперестающая суета и народ. Чем больше живешь на свете, тем все больше наваливается разных отношений, обязательств, знакомств, труда. Я решительно никого не приглашаю, а все время гости, гости без конца, и мне иногда от усталости просто плакать хочется. Не говоря уже про детей и внуков – это и естественно и приятно – но родственников, чужих, иностранцев, всякого народа толчется в Ясной непрерывно. Забота о помещении, еде, лошадях и экипажах, постелях занимает столько времени и соображения, что жить некогда".

"Живу я с Левочкой скоро 41 год, и какой-то у меня безумный вечный страх, что он без меня умрет. Куда ни поеду, все спешу, мучаюсь, и даже, приехав, заболеваю от нервного переутомления… Левочка здоров, бодр, много гуляет, к сожалению, опять много верхом ездит и лихорадочно, спешно работает свою умственную работу, точно спешит при жизни сделать как можно больше".

"Ты мне как-то писала, что нам с тобой мало жить осталось. Что мне-то о себе думать! Я отжила содержательно и полно свою жизнь и теперь все кончила. Вот Левочке жаль уходить из жизни, хоть ему и 75 лет. Он так мог бы еще много работать".

XIV

Следующие годы не богаты внешними событиями, но духовная работа Толстого идет очень напряженно. Вопрос об участии в окружающей жизни, вопрос о семье не перестает волновать его. Временами ему "совестно за роскошную жизнь", и он упрекает себя, что "нет ни духовных, ни физических сил изменять". В другие минуты смиряется, надеясь, что жертва приносит добро. "Я покорился совершенно соблазнам судьбы и живу в роскоши, которой меня окружают, и в физической праздности, за которую не перестаю чувствовать укоры совести. Утешаюсь тем, что живу очень дружно со всеми семейными и не семейными и кое-что пишу, что мне кажется важным. Очень много есть такого".

Но при общении с единомышленниками Лев Николаевич опять больно чувствует свое внешне фальшивое положение.

"Как ни кажется странно и недобро то, что я, живущий в роскоши, позволяю себе советовать вам продолжать жить в нужде, я смело делаю это, потому что ни на минуту не могу усомниться в том, что ваша жизнь есть жизнь хорошая, перед совестью, перед Богом, и потому самая нужная и полезная людям, – пишет Лев Николаевич М. С. Дудченко [323] , – а моя деятельность, как бы она ни казалась полезной людям, теряет, хочется думать, что не все, но уже, наверное, самую большую долю своего значения вследствие неисполнения самого главного признака искренности того, что я исповедаю".

"Когда я узнаю про таких людей как вы и про то, что с вами случилось, я всегда испытываю чувство стыда, зависти и укора совести, – пишет Лев Николаевич своему последователю Я. Т. Чаге, отказавшемуся от военной службы [324] . – Завидую тому, что прожил жизнь, не успев, не сумев ни разу на деле показать свою веру. Стыдно мне от того, что в то время, как вы сидите с так называемыми преступниками в вонючем остроге, я роскошествую с так не называемыми преступниками, пользуясь материальными удобствами жизни. Укоры же совести я чувствую за то, что, может быть, своими писаньями, которые я пишу, ничем не рискуя, был причиною вашего поступка и его тяжелых материальных последствий. Самое же сильное чувство, которое я испытываю к таким людям, как вы, это любовь и благодарность за все те миллионы людей, которые воспользуются вашим делом. Знаю я, как усложняется и делается более трудным ваше дело, вследствие семейных уз… но думаю, что если вы делаете свое дело не для людей, а для Бога, для своей совести, то тяжесть дела облегчается, вы найдете выход и довершите дело. Помогай вам Бог".

Сам Лев Николаевич "не для людей, а для Бога" продолжает свое великое дело. Он "давно махнул рукой на то, что в этом доме делается", и в те дни, когда барская обстановка не усложнена новыми деталями, Толстой обретает душевное спокойствие и радость жизни, весь отдаваясь творчеству.

1904 год в этом отношении особенно благоприятен. В дневнике почти отсутствуют записи личного характера. Прежде, когда семейные несогласия заставляли Льва Николаевича напрягать усилия для внутреннего равновесия, он всегда касался в дневнике этой стороны жизни, напоминая себе о посланничестве, о сохранении достоинства посланника Божия, о терпении. Теперь все записи носят отвлеченный характер. Углубляясь в неизбежные при определениях смысла религии метафизические вопросы, Толстой записывает сложные рассуждения о природе вещества и сознания, пространства и времени. Постоянно он возвращается к разрешению этих проблем, старается изложить их и нередко в конце отмечает: "не вышло", "не ясно", "запутался", "надо передумать". Следуют новые попытки. Даже война не прерывает хода мыслей Толстого: параллельно с краткими заметками об этом событии целые страницы дневника посвящены вопросам чисто философским. Личной жизни уделено лишь несколько записей. Они говорят об умиленном настроении, о душевном покое. Легко себя чувствует и Софья Андреевна. Но у нее свой мир.

"Теперь у нас так тихо, дружно. Левочка совсем здоров… много пишет, и я очень занята всякими делами". "Левочка мой очень бодр и весел, ездит много верхом и ходит пешком, ведет необычайно правильную жизнь, что его и поддерживает. Но я бы так не могла жить – скучно!" Записи Льва Николаевича: "На душе хорошо. Соня слаба, и мне ее очень любовно жалко". "Два дня тому назад был в удивительном, странном настроении: кротком, грустном, смиренном, покорном и умиленном. Хорошо".

"Вчера вернулся из Пирогова. Сережа [брат] кончается… Дома хорошо, и мне хорошо. Разобрался в письмах и в календаре. И на душе хорошо".

"Несколько раз за это время охватывало чувство радости и благодарности за то, что открыто мне". "Я… удивляюсь на свое большое счастье". "Мне очень хорошо".

Таким же умиленно-радостным, торжественным настроение мудреца остается и в следующем, 1905 году. Порою окружающая жизнь больно задевает его, но он тут же смиряется, в душе обращая зло в добро.

"Испытываю чувство любви ко всем, ко всему, и мне особенно хорошо. Боюсь, что много в этом физического, но все-таки это – великое благо. Господь, не отнимай у меня этого, приди и вселися"…

"Здоровье Сони неопределенно. Скорее, вероятно, что не дурного. С ней очень хорошо".

"Пропасть народа, все нарядные, едят, пьют, требуют. Слуги бегают: исполняют. И мне все мучительнее и мучительнее, и труднее и труднее участвовать и не осуждать". "Сидим на дворе, обедаем 10 кушаний, мороженое, лакеи, серебро, и приходят нищие, и люди добрые продолжают есть мороженое спокойно. Удивительно!!!" Временами у Софьи Андреевны проявляется нарочитая откровенность, и ее обнаженные взгляды не могут не мучить Льва Николаевича. Однажды, в разговоре о земельном вопросе она подчеркнула свое полное расхождение с мужем, заметив, что "она против проекта Генри Джорджа потому, что ее дети, которые жили до сих пор земельной собственностью, лишились бы ее".

Издательские дела также заставляют Толстого вспоминать о тяжелой действительности.

Он отмечает в дневнике: "Вчера нагрешил, раздражился о сочинениях, – печатании их. Разумеется, я кругом виноват. Хорошо ли, дурно ли это, но всегда после такого греха – разрыва любовной связи – точно рана болит. Спрашивал себя: что значит эта боль? И не мог найти другого ответа, как только то, что открывается (посредством времени) сущность своего существа. Считаешь его лучшим, чем оно есть".

В 1906 году общественные волнения вносят много драматизма в яснополянскую жизнь. Некоторые из сыновей, реакционно настроенные, не стесняются открыто высказывать свои взгляды в присутствии отца, тем глубоко оскорбляя его. Они вместе с матерью принимают меры к охране усадьбы, ставя Льва Николаевича в невыносимо тяжелое положение. Одинокий в семье, он ищет радости общения с теми, кто понимает его.

В тяжелые минуты он пишет Марии Львовне: "Милая Маша, скучно по тебе, особенно в последнее время. Очень было тяжело. Теперь лучше стало. Дошел даже до того, что два дня тому назад вышел из себя, вследствие разговора с Андрюшей и Левой, которые доказывали мне, что смертная казнь – хорошо, и что Самарин, стоящий за смертную казнь, последователен, а я нет. Я сказал им, что они не уважают, ненавидят меня и вышел из комнаты, хлопая дверями, и два дня не мог придти в себя. Нынче, благодаря молитве Франциска Ассизского (Frere Leon) и Иоанна: "не любящий брата не знает Бога", опомнился и решил сказать им, что я считаю себя очень виноватым (я и очень виноват, так как мне 80 лет, а им 30) и прошу простить меня. Андрей в ночь уехал куда-то, так что не мог сказать ему, но Леве, встретив его, сказал, что виноват перед ним и прошу простить меня. Он ни слова не ответил мне и пошел читать газеты и весело разговаривать, приняв мои слова как должное. Трудно. Но чем труднее, тем лучше".

"О своей внутренней жизни, которая идет во мне более напряженно, чем когда-нибудь, я не пишу [тебе]. Пишу [об этом] в дневнике. Бывают минуты слабости, когда грустно от отдельности от всех, несмотря на физическую близость. Но это минуты слабости. Когда опомнишься, то, напротив, чувствуешь, что если то, что испытываешь и думаешь – то, что должно, т. е. тот, кто слышит тебя, и так или иначе то, что переживаешь, – не пропадет".

Из дневника: "Вчера ездил верхом по лесам, и очень хорошо думалось. Так ясен казался смысл жизни, что ничего больше не нужно. Боюсь, что это грех, ошибка, но не могу не радоваться спокойствию и доброте".

"То же дурное состояние. Борюсь с ним. Кажется, победил чувство недоброты, упрека людям, но апатия все та же. Ничего не могу работать. Вчера ездил верхом и все время спорил сам с собой. Слабый, дрянной, телесный, эгоистический человек говорит: "все скверно", а духовный говорит: "врешь, прекрасно. То, что ты называешь скверным, это – то самое точило, без которого затупилось, заржавело бы самое дорогое, что есть во мне". И я так настоятельно и уверенно говорил это, что под конец победил, и я вернулся домой в самом хорошем настроении".

Из дневника Д. П. Маковицкого (19 мая): "За чаем Лев Николаевич прочел вслух выдержку из письма С. В. Бодни, христиански настроенного 18-летнего крестьянина Полтавской губернии. Как только Лев Николаевич начал читать это письмо, Андрей Львович, за час до того приехавший из Москвы и только что рассказывавший про раздраженное настроение крестьян, встал из-за стола. Лев Николаевич спросил его, почему он не хочет послушать. Андрей Львович ответил: "Мне это неинтересно". После него уже явно демонстративно встал и ушел Лев Львович".

Из дневника Льва Николаевича (22 мая): "В это последнее время минутами находило тихое отчаяние в недействительности на людей истины. Особенно дома. Нынче все сыновья, и особенно тяжело. Тяжела неестественность условной [близости] и самой большой духовной отдаленности. Иногда, как нынче, хочется убежать, пропасть. Все это – вздор. Записываю, чтобы покаяться в своей слабости. Все это хорошо, нужно и может быть радостно. Не могу [не] жалеть тех слепых, которые мнят себя зрячими и старательно отрицают то, что я вижу".

Из дневника А. Б. Гольденвейзера (11 июня): "У Толстых царит какой-то чуждый, неприятный дух, так что общение с ними мало радует".

Из дневника Д. П. Маковицкого (13 июля): "После обеда Лебрен [325] рассказал мне о вчерашнем споре сыновей со Львом Николаевичем. Началось с того, что Кристи [326] сказал, что какой-то славянофил, член думы, защищал смертную казнь. Лев Николаевич ужаснулся этому, как это, славянофил, который стоит за христианство, мог это говорить. Андрей Львович стал оправдывать смертную казнь. Лев Львович тоже. Задели Льва Николаевича за живое и пошло… Лев Николаевич спорил до слез и вышел, хлопнув дверью. – "Ужасно жалко было смотреть на него, какая горечь была на его лице", – сказал Лебрен" [327] .

Из дневника А. Б. Гольденвейзера (28 июля): "У Льва Николаевича тяжелая драма: Софья Андреевна и сыновья упорно не понимают и отрицают его отношение к жизни. Софья Андреевна хочет посадить в острог мужиков, срубивших несколько дубов в их лесу. Все это невыносимо тяжело Льву Николаевичу. Я знаю от Александры Львовны, что Лев Николаевич этим летом два раза был близок к тому, чтобы уйти из дому. Раз из-за сыновей, Андрея и Льва Львовичей, грубо защищавших смертную казнь, а другой раз теперь, из-за этих мужиков.

Назад Дальше