Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения - Владимир Степанович Жданов 40 стр.


Пять-шесть дней назад я пришел в Ясную. Там кончили обед. Льва Николаевича не было уже на балконе. Чертков, П. А. Сергеенко [328] , Александра Львовна и даже Лев Львович уговаривали Софью Андреевну простить мужиков, стоявших тут же в стороне от балкона без шапок. Софья Андреевна, несмотря на все доводы, стояла на своем.

Я не выдержал и пошел вон с балкона. Я вышел в сад и увидал Льва Николаевича на верхнем балконе. Он сидел, а около него стояла Александра Львовна. Оказывается, он говорил ей, что почти готов сложить чемоданчик и уйти.

Увидев меня, он ласково сказал:

– А, здравствуйте, что же вы ко мне не зайдете?!

Я пошел наверх. Мы сели в гостиной играть в шахматы. Лев Николаевич сказал мне очень взволнованным голосом:

– Там делается что-то ужасное и для меня непостижимое!

А потом, когда Софья Андреевна согласилась на странный и, кажется, юридически неосуществимый план простить мужиков после приговора у земского начальника, Лев Николаевич сказал ей кротко и спокойно:

– Ты лишила себя радости простить, а в них вместо доброго чувства вызовешь только озлобление. Их будут таскать по судам".

Мир в доме восстановился благодаря неожиданным событиям. Длившаяся более года болезнь Софьи Андреевны привела к большим осложнениям: оказалась киста с последовательным некрозом и начался перитонит. Доктора встали перед неизбежностью опасной операции. Все несогласия на время забыты, и семья объединяется в одном чувстве любви. Льва Николаевича радует душевная примиренность и религиозное настроение Софьи Андреевны, в нем опять пробуждается надежда на ее духовное возрождение. По контрасту с этим состоянием, ему неприятна суета докторов, приготовления к операции. Но врачи не решались ее делать без разрешения мужа, и он с большой неохотой согласился. В эти дни Лев Николаевич и Софья Андреевна переживают редкие для них минуты полной душевной близости.

Толстой записывает в дневнике: "Болезнь Сони все хуже. Нынче почувствовал особенную жалость. Но она трогательно разумна, правдива и добра. Больше ни о чем не хочу писать… Полон дом докторов. Это тяжело: вместо преданности воле Бога и настроения религиозно-торжественного – мелочное, непокорное, эгоистическое. Хорошо думалось и чувствовалось. Благодарю Бога. Я не живу и не живет весь мир во времени, а раскрывается неподвижный, но прежде недоступный мне мир во времени. Как легче и понятнее так! И как смерть при таком взгляде – не прекращение чего-то, а полное раскрытие…" "Перед операцией Софья Андреевна готовилась к смерти и прощалась со всем домом, начиная с Льва Николаевича и кончая последним слугой и служанкой, просила у всех прощения, и все плакали, умиленные ее высоким духовным настроением".

Во время самой операции Лев Николаевич ушел в Чепыж и там ходил один и молился.

"Если будет удачная операция, позвоните мне в колокол два раза, а если нет… Нет, лучше не звоните совсем, я сам приду, – сказал он, передумав, и тихо пошел к лесу", – пишет И. Л. Толстой.

"Через полчаса, когда операция кончилась, мы с сестрой Машей бегом побежали искать папа.

Он шел нам навстречу испуганный и бледный.

– Благополучно! благополучно! – издали закричали мы, увидев его на опушке.

– Хорошо, идите, я сейчас приду, – сказал он сдавленным от волнения голосом и повернул опять в лес.

После пробуждения мама от наркоза, он взошел к ней и вышел из ее комнаты в подавленном и возмущенном состоянии.

– Боже мой, что за ужас! Человеку умереть спокойно не дадут! Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки… и стонет больше, чем до операции.

– Это пытка какая-то!"

Из дневника Льва Николаевича: "Нынче сделали операцию. Говорят, что удачна. А очень тяжело. Утром она была очень духовно хороша. Как умиротворяет смерть! Думал: разве не очевидно, что она раскрывается и для меня и для себя; когда же умирает, то совершенно раскрывается для себя: – "Ах, так вот что!" Мы же, остающиеся, не можем еще видеть того, что раскрылось для умирающего. Для нас раскроется после, в свое время. Во время операции ходил в елки и устал нервами… Соня пожелала священника, и я не только согласился, но охотно содействовал. Есть люди, которым недоступно отвлеченное, чисто духовное отношение к началу жизни; им нужна форма грубая. Но за этой формой – то же духовное. И хорошо, что оно есть, хотя и в грубой форме… Как смерть умиротворяет! Над смертью так естественна любовь… Соня открывается нам, умирая, – открывается до тех пор, пока видна… Снимаются покрова. Когда все сняты, кончается жизнь".

"Я впервые в жизни близко столкнулась со смертью, увидала и поняла ее, и принимала спокойно, серьезно, но сурово, – пишет Софья Андреевна сестре. – Суета людей на земле, особенно столичная, городская сутолока мне показались так странны, ничтожны, непонятны, что хотелось закричать всем: "Не стоит, бросьте все, не суетитесь, ведь вот-вот и всему конец". Мне жаль только было то, что торжественность, загадочность, поэзия смерти, которую я испытывала при смерти мне близких: матери, детей, совсем мною не ощущались при моем умирании. Но я и не умерла. В самые тяжкие и слабые минуты моего нездоровья мысли и воспоминания пролетали с страшной быстротой и ясностью. Оставлять после себя детей и всех, кого я любила, мне было мало жаль. Только, когда я с последним простилась с Левочкой, и он зарыдал и пошел к дверям, и худые плечи его поднимались от рыданий, и он всхлипывал и сморкался, мне стало его жаль; но я и тут только перекрестилась и не заплакала".

Болезнь благополучно кончилась, "покровы" снова надеты.

"Что вам сказать о мама: она и физически и нравственно делается прежней собой, – пишет Мария Львовна Л. Ф. Анненковой. – Теперь здоровье ее настолько хорошо, что она стала бодрым шагом ходить, громким голосом говорить, опять стала входить в жизнь, и хотя радуешься этому, как возвращению к жизни, но параллельно с этим идет удаление от того серьезного, трогательного настроения, которое было в самое слабое физически время, и удаление от той мама, которая появилась во время умирания. И мне жаль расставаться с той и терять ее".

Уже через два дня после операции Лев Николаевич отметил в дневнике: "Ужасно грустно. Жалко ее. Величие страдания, и едва ли не напрасные. Не знаю. Грустно, грустно, но очень хорошо".

Спустя месяц: "Уж очень отвратительна наша жизнь: развлекаются, лечатся, едут куда-то, учатся чему-то, спорят, заботятся о том, до чего нет дела, а жизни нет, потому что обязанностей нет. Ужасно!!! Все чаще и чаще чувствую это".

Новое испытание опять на время сгладило обострившиеся углы. В ноябре захворала смертельной болезнью Мария Львовна. Она получила воспаление легких, и процесс протекал так бурно, что не уступал никаким средствам. Опасность определилась с первого же дня.

Записывая в дневнике тяжелый разговор с крестьянином, Лев Николаевич кратко коснулся своего беспокойства за дочь.

"В очень хорошем душевном состоянии любви ко всем. Читал Иоанна послание. Удивительно. Только теперь вполне понимаю. Нынче было великое искушение, которое так и не преодолел вполне. Догнал меня Абакумов с просьбой и жалобой за то, что его за дубы приговорили в острог. Очень было больно. Он не может понять, что я, муж, не могу сделать по-своему, и видит во мне злодея и фарисея, прячущегося за жену. Не осилил перенести любовно, сказал Абакумову, что мне нельзя жить здесь. И это недобро. Вообще меня все больше и больше ругают со всех сторон.

Это хорошо – это загоняет к Богу. Только бы удержаться на этом. Вообще чувствую одну из самых больших перемен, совершившихся во мне именно теперь. Чувствую это по спокойствию и радостности и доброму чувству (не смею сказать, любви) к людям.

Маша сильно волнует меня. Я очень, очень люблю ее".

26 ноября Мария Львовна скончалась.

Лев Николаевич потерял единственного близкого ему в семье человека. Старик отец лишался любимой дочери, последней опоры. Но личное горе не подорвало работы духа, она стала торжественнее, еще напряженнее. Не могила, а бесконечность раскрыта перед Толстым.

"Сейчас час ночи. Скончалась Маша. Странное дело: я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызывал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом – не говорю уже, своем – нехорошем, недолжном. Да, это – событие в области телесной и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, как она умирала: удивительно спокойно. Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области (жизни) прекратилось, т. е. мне перестало быть видно это раскрывание, но то, что раскрывалось, то есть, "где"? "когда?", – это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни. Записать надо [идет ряд отвлеченных рассуждений, и в конце записи]: Как в минуты серьезные, когда как теперь лежит не похороненное еще тело любимого человека, ярко видна безнравственность и ошибочность и тяжесть жизни богатых. Лучшее средство против горя – труд. А у них нет необходимости труда, есть только веселье. А веселье – неловко, и остается невольно фальшивая, сентиментальная болтовня. Только что получил фальшиво-сочувственные письма и телеграммы и встретил дурочку Кыню [329] , она знала Машу. Я говорю: "Слышала наше горе?" – "Слышала". И тотчас же: "Копеечку дай". Как это много лучше и легче".

"Сейчас увезли, унесли хоронить. Слава Богу держусь в прежнем хорошем духе. С сыновьями сейчас легче. (Опять вслед за этим изложены мысли о Боге, о лжи и тщеславии, о взаимоотношении духовного и телесного в человеке.)".

"Нет-нет, и вспомню о Маше, но хорошими, умиленными слезами, – не об ее потере для себя, а просто о торжественной пережитой с нею минуте, от любви к ней".

"Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками, я держу ее худую, милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа – одно из самых важных, значительных времен моей жизни".

Иначе пережила смерть дочери Софья Андреевна. Не так хоронила она других своих детей. Старость ли, душевная ли отчужденность, но что-то помогало Софье Андреевне перенести это горе более спокойно, чем прежние. Ее описание печального события волнует по-иному.

"Милая Таня, не хотела я еще писать тебе, потому что очень мучительно описывать то тяжелое время и событие, которое пришлось нам пережить. Но, написав несколько учтивых писем в благодарность за участие людей, мне стало грустно, что с тобой я не поделилась своими чувствами…

Две недели тому назад, в воскресенье, мы все ходили гулять, и я встретила в елочках за Чепыжем Машу, Колю, Андрюшу и еще многих. Шли они веселые, видели лисицу, и мы вместе вернулись".

"Вечером я проходила мимо Маши, она меня окликнула и сказала таким жалобным голосом: "Мамаша, мне больно, очень больно. При этом она показывала на левое плечо. Я спросила ее: "Что это с тобой?" Она на меня испуганно посмотрела и побледнела, потом пошла вниз и легла. Воспаление легкого пошло развиваться с беспощадной быстротой… Жар держался все время между 40,5 и 41,3".

"Весь рот запекся, речь стала непонятна и затруднена, также как дыханье. Едва можно было понять, когда она, минутами приходя в себя, говорила: "папаша, милый", или: "мамаша, как поживаете?", или "не уходи", просила она отца. В день смерти она вдруг горько, по-детски стала плакать и обнимала Колю. Я думаю, что ей не хотелось и грустно было умирать. Потом она едва внятно сказала: "умираю", закрыла глаза и как будто серьезно, сосредоточенно занялась делом умиранья. Дышала трудно, ее посадили, глаза были закрыты, исхудала она страшно. Вздохи были все реже и реже, один только раз она икнула и стихла. Голова была немного наклонена в сторону, лицо милое, покорное, такое уже выстрадавшееся и неземное. Когда она кончалась, Левочка все время держал ее руку и сидел возле нее. Потом мы поцеловали ее в лоб и положили уже мертвую. Никто в доме не решался ее одеть, умыть, закрыть глаза и завязать голову, чтобы не открылся рот; все боялись. Остались в комнате Маша, жена Сережи, и я. Позвали няню для храбрости, мы подбодрили девушек, и тогда все было сделано. Во время кончины Маши мы все находились в двух комнатах, вся семья, два доктора, Юлия Ивановна [330] , и вся почти прислуга. Тишина была мертвая. Коля все время рыдал, его очень жаль, он совсем растерялся… До кладбища несли гроб на руках и прислуга, и дети мои, и крестьяне, и все шли пешком. Беспрестанно останавливали гроб у изб и служили литию. Я проводила Машу до каменных столбов, сил у меня мало, Левочка до конца деревни, и мы вернулись домой. И вот опять идет жизнь обыденная, точно ничего и не случилось, а только где-то глубоко сидит сердечная боль, растревожившая и прежние раны. Что испытывает Левочка, я не знаю.

На вид он спокоен, занят по-прежнему своим писаньем, гуляет, ездит верхом и даже играл на днях в винт.

Маша из всех детей его любила больше всех, и в ней мы теряем ту сердечную опору, которая всегда была наготове помочь, сочувствовать всякому и тем более тому, что касалось ее отца. Ну и прощай, Таничка, довольно мне бередить свою рану" [331] .

XV

Постепенно ослабевает боль, постепенно житейские вопросы снова выступают вперед. По обстоятельствам переживаемого времени они особенно выпуклы.

Народная жизнь вышла из спокойного русла, и отношения между усадьбой и деревней обострились. Кто-то крадет капусту с огорода, ночью приезжает с телегами за овощами, пускает в сад лошадей, а загнанных кучера без разрешения выпускают обратно. Кто-то обстреливает сторожей, крестьяне уходят с работы, не платят аренды. Что делать, как управлять имением? Вопрос поставлен ребром, он не допускает отсрочки, не оставляет места для уклончивого ответа. Значение его выходит за пределы материального плана, так как психологически тут затронута судьба тех незыблемых устоев, которые Софья Андреевна призвана поддерживать, ради спасения которых она жертвовала своими отношениями с мужем. Семья зародилась в этих условиях, процветать она может только в них. Нет ничего выше интересов семьи (прежде детей, потом – детей и внуков). Так вопрос был поставлен всегда и так разрешался. В обычных условиях все шло внешне спокойно, но едва наступил перебой, как пришлось немедленно занять вполне определенную позицию. Другого выхода нет, помещице С. А. Толстой ничего не остается, как просить губернатора прислать стражников, "чтобы отобрать у крестьян револьверы и ружья и напугать их… Сделали обыск на деревне и арестовали, кажется, троих".

Вооруженная охрана оставалась на усадьбе несколько лет. Первое время она следила за проходящими, подозрительных обыскивала, спрашивала у них документы, беспаспортных арестовывала.

К таким крайним мерам Софья Андреевна, вероятно, пришла бы и раньше, если бы печальные семейные события не отвлекали ее внимания. С удвоенной энергией отдается она теперь своим занятиям. "Я чисто в смоле киплю. Хозяйство всякое просто замучило. Переменила приказчика: завтра велела сменить стражников; мучилась со сбором денег за покосы; всякую копейку сама получала; и за покос внесено мне в нынешнем году 1400 рублей, да за сад 1250. Так что я могу содержать Ясную Поляну в нынешнем году без приплаты; а то все приходилось добавлять. За аренду земли тоже получу 1400 рублей". "Необходимо оказалось осушить под флигелем подвал, там постоянная вода, и дом портится, и жить в нем нельзя. Необходима плотина нижнего пруда, который уходит. Необходимо учесть и уплатить 400 рублей поденным, так как приказчик у меня хороший на дело, но плохой по грамоте. И в Москву ехать по делам тоже необходимо".

"Грумонтские мужики срубили 133 дуба старых и готовили их продавать в Туле. И теперь этих мужиков посадят, вероятно, и все это мучительно… а оставить без внимания такие крупные кражи невозможно". "На этих днях еще обокрали флигель: матрасы, лампы, гардины и проч., и еще мед из улей вырезали. Жить в деревне, в России, стало невыносимо. И стражники ничего не помогают".

Чем прямолинейнее Софья Андреевна отстаивает свои права, тем глубже и шире растет пропасть, отделяющая ее от Льва Николаевича. И в то время, как семейные условия помогают Толстому дойти до последних пределов смирения, внутреннего освобождения и религиозного подъема, твердость Софьи Андреевны, встречающая только пассивное сопротивление и страдания мужа, никого не побеждает и обращается во вред ей самой. Почти все молча или громко осуждают Софью Андреевну. Одни, считая ее хозяйственные приемы вполне нормальными, не могут простить ей нравственных мучений Льва Николаевича, другие ставят ей в упрек и то и другое. Одни жалеют ее, другие извиняют, но мало кто одобряет.

Что же делает она? Только то, что, по ее мнению, надо делать. Она выполняет обязанности, возложенные на нее с первого дня замужества. Она участвует в закономерном развитии жизни, не изменяя ей. Она остается до конца верной той семье, которой посвятила молодость, той среде, в которой прожила всю жизнь. Это муж отошел, изменил, а в результате во всем виноватой оказалась она. Каждый новый решительный шаг (внешняя жизнь их требует все больше и больше) подрывает ее душевное равновесие, и воспитанная годами истерия органически развивается [332] .

В минуты возбуждения Софья Андреевна доходит до нелепых обвинений. В ответ на советы Льва Николаевича отпустить стражников она возражает, что ему легко так говорить, живя на готовом. А когда он высказывает мысль, что невозможно, имея совесть, быть богатым, она раздраженно замечает, что "ничуть не тяжело… Кому тяжело, тот пусть уходит… Однако никто не уходит… Лев Николаевич имеет верховых лошадей, пользуется двумя лучшими комнатами в доме… Все любят вкусную пищу".

Но Лев Николаевич еще не теряет уверенности, что его присутствие в семье является лучшей формой служения добру. На недоумения некоторых друзей он отвечает: "Одно могу сказать, что причины, удерживающие меня от той перемены жизни, которую вы мне советуете, и отсутствие которой составляет для меня мучение, что причины, препятствующие этой перемене, вытекают из тех самых основ любви, во имя которых эта перемена желательна и вам и мне. Весьма вероятно, что я не знаю, не умею, или просто во мне есть те дурные свойства, которые мешают мне исполнить то, что вы советуете мне. Но что же делать? Со всем усилием моего ума и сердца, я не могу найти этого способа".

"Прочел внимательно ваше письмо и совершенно согласен с вами, что я не поступил и не поступаю, как было бы желательно, т. е. по идеалу совершенства, но все-таки со всем желанием поступить соответственно кажущихся высших требований, не могу этого сделать, и не потому, что жалею вкусную пищу, мягкую постель, верховую лошадь, а по другим причинам, – не могу сделать горе, несчастье, вызвать раздражение, зло в женщине, которая в своем сознании исполняет все выпавшие на ее долю, как жены, вследствие связи со мной, обязанности, и исполняет вполне, сообразно своему идеалу, хорошо… Вы мне сказали прямо, что думаете обо мне, и я истинно благодарен вам, хотя и не могу, как хотел бы, воспользоваться вашими указаниями, потому что я был грешен и есмь грешен, и если хочу избавиться от грехов, то стараюсь избавляться от них в настоящем, а мое положение никак не могу изменить без новых грехов в настоящем".

Назад Дальше