Стежки дорожки. Литературные нравы недалекого прошлого - Геннадий Красухин 14 стр.


Несмотря ни на что, именно в Дубултах творческий воздух был как-то особенно насыщен. Не только потому, что там хорошо писалось (писалось-то как раз по-всякому). Я уже говорил о радости общения с приятелями после того, как весь день сидишь в одиночестве за письменным столом. А здесь ещё и друзья нередко были на высоте. Булат пел свои песни (а в этом ему, на мой взгляд, равных нет, не было и не будет) и невероятно артистично умел воссоздавать жанровые картинки из жизни, оставив о себе впечатление, как об одном из лучших устных рассказчиков, которых я знал. Олег Чухонцев читал стихи, которые смогут напечатать только в перестроечное время. Михаил Козаков (и он обычно в это время жил в нашем доме) декламировал запретного Бродского, не отредактированного цензурой Самойлова или Рейна, который писал не только детские стихи (а другие в те годы у него не издавали). Завораживал своими смешными или трагическими байками из жизни деятелей прошлого бесконечно влюблённый в русскую историю Натан (для друзей – Тоник) Эйдельман.

А как радовались мы, когда впервые по "Маяку" прозвучали песни Булата Окуджавы. Целых двадцать пять минут! И не по радио "Свобода" в передаче "Они поют под струнный звон", а по нашему советскому радио, которое мог слушать каждый желающий. Как было не отметить это событие, как было не прокручивать победно снова и снова эту передачу "Маяка", которую записал на магнитофон детский драматург-сказочник Лев Устинов!

У Олега Чухонцева в одном из стихотворений есть строчки, обращённые к грузинским приятелям:

Быть может, если будем живы,
мы вспомним как-нибудь потом,
как вызывающе красивы
мы были в дружестве своём.

Именно так! Не в дружбе, а в дружестве. Дружество – это нечто гораздо более лёгкое, необязательное, стихийно возникающее и так же стихийно распадающееся от внешних обстоятельств. Сродни влюблённости. Жили рядом – тянулись друг к другу, регулярно встречались, это вошло в привычку, которую, казалось, и преодолеть уже невозможно. Но вот – разъехались в разные стороны, и влюблённость испарилась. Это только дружба – надолго или навсегда. Так я долго оставался с Рассадиными, с Чухонцевым, одно время дружил с Окуджавой.

А всё-таки здорово, по-моему, сказано: "Как вызывающе красивы / мы были в дружестве своём"! Меня не оставляет ощущение, что это о нас, собиравшихся иногда по вечерам в Дубултах!

Дружество – не дружба. Хотя и дружба порой имеет под собой не всегда внятно и чётко объяснимые основания. Тебе симпатичен человек, вы подружились, а после – иногда через продолжительное время вдруг обнаруживаете, что люди-то вы, в сущности, очень разные! Что вас толкало друг к другу? Что заставляло общаться чуть ли не ежедневно?

Я любил ещё одного человека и долго дружил с ним.

Понимаю, что сейчас многих удивлю. Но из песни слова не выкинешь!

Я говорю о Вадиме Валерьяновиче Кожинове, который жил в параллельном моему переулке. Мы ходили друг к другу через двор.

Как я любил его искромётный юмор, страсть к поэзии, к русскому романсу и то, как он исполнял романсы, подыгрывая себе на гитаре. Он сочинял музыку на слова русских (от Баратынского до современных) поэтов. И завораживал своим пением. Гости слетались к нему, как бабочки на свет!

Ему это нравилось. Он был очень общителен. В его доме я познакомился не только с Рубцовым, Передреевым или Владимиром Соколовым, но и с Андреем Битовым и его тогдашней женой Ингой Петкевич, с Юзом Алешковским, с Владимиром Максимовым, не с тем, который после падения коммунистов остервенело крыл в "Правде" ельцинский режим, – к этому времени мы с Кожиновым давно уже разошлись, а с тем ранним, кто ненавидел большевиков, мечтал уехать из Совдепии и встретил меня, вернувшегося из туристической поездки в Скандинавию, упрёком: "Что же ты там не остался?"

Анекдотов Кожинов знал уйму. Рассказывал их мастерски. Терпеть не мог Ленина, Сталина и вообще советскую власть. Вас это удивляет? Вы помните его статьи в "Правде" при Ельцине в поддержку Зюганова? Лично меня удивляют как раз эти статьи. Может, он почуял, что Зюганов не в пример Ленину может потащить страну к национализму? А к его монархическим воззрениям я был тогда снисходителен. Он не был антисемитом и не любил антисемитов. Поэтому я пропускал мимо ушей его учёные рассуждения об особой, мессианской роли России в мировом процессе. Но Сталина-то он точно терпеть не мог. Я это хорошо помню. А Зюганов любит Сталина именно за то, что тот тащил страну к очень похожему на гитлеровский новому порядку.

Впрочем, это с Рассадиным мы были единомышленниками. А с Кожиновым – нет. К тому же писал он небрежно, мало заботясь об аргументации собственных мыслей. Книга Кожинова о русской поэзии, изданная "Просвещением", представляет собой набор рекламных проспектов стихотворений, так сказать, от Пушкина (даже раньше) до наших дней. Его книжечка о Николае Рубцове пустовата. Да и взялся он в ней доказать недоказуемое. Рубцов обожал Есенина, явно подражал ему, а Кожинову захотелось, чтобы его рано погибший приятель продолжил тютчевскую традицию. И он назначил эту традицию Рубцову, так сказать, явочным порядком. Чему Рубцов, проживи он до выхода кожиновской книги, наверняка бы удивился. Я его знал, встречал, как уже говорил, у того же Кожинова, и помню, как переспрашивал он, чьи именно стихи поёт хозяин, когда речь шла о таких, как "Есть в осени первоначальной…" и даже "Я встретил Вас…" Зато оживлялся, подпевая, едва Вадим начинал петь Есенина. И любил читать наизусть "Анну Снегину" – внушительных размеров есенинскую поэму!

А книга Кожинова о Тютчеве? Откуда тот взял, что царь и его правительство считались с мнением поэта? Что Тютчев имел возможность влиять на внешнюю политику Александра II? Вы не найдёте этого ни в воспоминаниях тютчевской дочери Анны Фёдоровны, ни в первой и достоверной биографии Тютчева, написанной его зятем Иваном Аксаковым. Вы этого вообще нигде, кроме кожиновской книжки, не найдёте. И не ищите, не занимайтесь бессмысленным делом. Потому что любимым выражением Кожинова было: "Ну, это же совершенно очевидно!" Он и в статьях и книгах неизменно ставил: "совершенно очевидно". А это означало, что дело идёт об аксиоме, которая в доказательствах не нуждается.

"Жулик!" – говорили о нём мои друзья. Увы, чистоплотностью в литературе Дима не отличался.

А с другой стороны, как это ни парадоксально прозвучит после того, что я только что сказал, Кожинову был свойствен и некий аристократизм в литературе. Он терпеть не мог графоманов, какие бы посты те ни занимали. Ему надписывали книги многие, и многое из надписанного он, полистав, ожесточённо выкидывал в мусорный бак. Он не стеснял себя в выражениях и оценках, и поэтому против него затаивались даже те, кто считали себя его единомышленниками.

Я прочитал недавно в микротиражном "патриотическом" листке статью одного из тех руководящих поэтов, чьи стихи Дима уж точно терпеть не мог. Якобы позвонил ему ночью Кожинов, выразил восхищение прозой, которую поэт напечатал в "Нашем современнике", и повторил своё неприятие его поэзии. Что-то мне во всё это плохо верится. Кожинов ложился не поздно и, в отличие от Сталина, не будил людей по ночам. О прозе вообще предпочитал не отзываться. Знаю, что он не был поклонником Распутина, а у Белова любил только "Бухтины" и "Привычное дело". Впрочем, все люди меняются, а мы с ним раздружились ещё до горбачёвской перестройки. Так что о его пристрастиях и вкусах, начиная с эпохи Горбачёва, могу судить только по его публикациям. А уж о том, вставал ли он в горбачёвское и более позднее время ночью, чтобы обрадовать понравившихся ему авторов, или не вставал, – судить не могу, не знаю! Но есть у меня подозрение: всё это автор сочинил во время собственной бессонницы, вызванной уязвлённостью тем, что патриот Кожинов так и не признал его, патриота, стихи. "Патриоты" наивно считают, что всё хорошее в жизни им положено за их убеждения. В том числе и хвалебные отзывы. А этот патриот отличается особенной яростной требовательностью.

Раздружились мы из-за Юрия Селезнёва. Был такой агрессивный критик, приехавший из Краснодара и поселившийся в квартире Кожинова (считалось, что живёт он в общежитии Литинститута). Как и все кожиновские гости, он смотрел в рот хозяину, набираясь от него ума-разума. Но в отличие от Передреева или от того же рано умершего Рубцова, Селезнёв оказался зверским антисемитом. Так что, наслушавшись государственно-почвеннических лекций Кожинова, он явил собой гремучую смесь русского нацизма, которая взорвалась на собрании московских критиков в ЦДЛ, обсуждавших очередные литературные публикации. Третья мировая война, начала которой так боятся некоторые, – торжественно провозгласил Селезнёв, – давно уже идёт. И война эта с мировым сионизмом.

Такое заявление было оценено по достоинству. Почти тут же Селезнёв был приглашён занять кресло первого заместителя главного редактора журнала "Наш современник", печатал там статьи в духе того своего выступления. За не понравившийся кому-то в ЦК партии номер журнала, посвящённый Достоевскому, был снят со своего поста. Но – не пропадать же ценному кадру! – стал заведующим редакции серии "Жизнь замечательных людей", где немедленно подписал договор с Вадимом Кожиновым на будущую книгу о Тютчеве и с самим собой на книгу о Достоевском.

Личность Юрия Селезнёва и занимаемые им руководящие посты заставили меня переоценить Кожинова, который до этого казался мне человеком, не зависимым от внешних обстоятельств. Ещё как он от них зависел! "ЖЗЛ" была не только очень престижной серией, но и невероятно высокооплачиваемой. Ведь меньше чем стотысячным тиражом в ней книги не выходили. А это – чуть ли не по тысяче рублей за печатный лист. И Кожинов не устоял перед соблазном быстро разбогатеть. Вчерашний его жилец, получивший в Москве квартиру, стал для него источником благ, всегда правым, высказывающим мысли, которые Кожинов оспаривать не решался.

Мы много потом говорили о нём с Владимиром Соколовым, тоже любившим его, написавшим стихи, которые Кожинов положил на музыку, тем более, что в них была лестная для Димы характеристика: "Пил я Девятого мая с Вадимом, / Неосторожным и необходимым". И Володя Соколов в конце концов расстался с Кожиновым. "Что Селезнёв? – говорил он мне. – Слышал бы ты, как Дима разговаривал по телефону с Глушковой. – За тридцать лет нашего знакомства я не наберу по весу столько сахара, сколько он высыпал на эту курву".

Злобные статьи поэтессы Татьяны Глушковой о поэзии, о критике, о литературоведении одно время привлекали к себе внимание литературной общественности. Особенно, когда она обрушивалась на Ахмадулину или Мориц, которым подражала. Или когда уничтожала Давида Самойлова, нерусского, по её мнению поэта, который осмелился вторгнуться на чуждую ему территорию русской поэзии.

А Соколов имел в виду статью Глушковой, где она ругала Кожинова и одновременно давала свой анализ стихотворения Фета. Анализ Кожинову очень понравился. "Чего она взъелась на меня?" – миролюбиво говорил он мне.

Словом, надеюсь, понятно, почему я перестал встречаться с Вадимом Кожиновым. Он на глазах утратил оригинальность, независимость, прямоту в суждениях.

Я не читал его исторических штудий, которые из номера в номер печатал в девяностые годы "Наш современник". Слышал только, что он открыл в русской истории какое-то хазарское иго, которое было якобы много тяжелее для русского народа, чем ордынское. Потом слышал уже от него о хазарском каганате, когда Кожинов выступал на семинаре поэтов, которым мы с Юрием Кузнецовым руководили на высших литературных курсах при Литинституте. Вадим утверждал, что совсем недавно нашли какие-то записки руководителей хазарского каганата, где они, исповедовавшие иудейскую религию, приказывали приобщить к ней и народ Древней Руси. "И на каком языке написаны эти записки?" – спросил я. "Разумеется, на иврите", – ответил он.

Ну что на это можно было сказать? Ведь хазары – это тюркское племя, у которого был свой, вовсе не древнееврейский язык. А думать, будто все, принявшие иудаизм, говорят на иврите, то же самое, как считать, что православные говорят только по-гречески. "Жулик!" – вспомнил я, как отзывались о Кожинове мои друзья. И с сожалением с ними согласился.

* * *

Уж на что был Чаковский всеведущим царедворцем с тончайшим чутьём, безошибочно определяющим, что сегодня можно, а что нет, но и он прокололся!

Думаю, потому что не читал нового романа Бондарева "Горячий снег".

А ведь Бондарев приходил в редакцию, давал Римме Коваленко какие-то отрывки из своего романа, она ходила с ними к Кривицкому, и на этом всё заканчивалось. Для нашего начальства Бондарев оставался автором "Тишины", напечатанной в "Новом мире". И анонсировать его новый роман у Кривицкого не было никакого желания.

Напротив, с большой охотой он поставил в номер статью нашего обозревателя Игоря Золотусского, который прочитал "Горячий снег" в журнальных гранках. Номер со статьёй Золотусского вышел чуть ли не на следующий день после появления журнала с окончанием романа Бондарева.

Золотусский громил роман темпераментно и бескомпромиссно: убогий язык, плоские образы, раскрашенные банальности, наконец, фигуры Сталина и маршалов, словно списанные из книг недавнего прошлого.

Я удивился, для чего Бондареву понадобились сталинские маршалы и генералиссимус? Ведь он был из тех литераторов, которых критика прописала в прозу "окопной правды".

Самые громкие бои между сторонниками и противниками подобной прозы отгремели ещё в хрущёвские времена. Но ощущалось, что наверху с гораздо большим энтузиазмом относятся к тому, как изображена война у Алексеева или Стаднюка, чем к тому, как она представлена в книгах Виктора Некрасова, Бакланова, того же Бондарева.

И вдруг – вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Летучку ведёт сам Чаковский. Прежде чем предоставить слово сотруднику, назначенному обозревать номер, он хочет сделать заявление. "Во избежание возможных недоразумений", – объясняет он сотруднику и нам, сидящим в зале. Оказывается, что руководство газеты (и Чаковский с себя вины не снимает!) совершило чудовищную идеологическую ошибку. Он, Чаковский, вчера на одном дыхании прочитал "Горячий снег" Юрия Бондарева и категорически несогласен с той оценкой романа, какую дал ему Золотусский! Ка-те-го-рически! Наконец-то писатель сумел преодолеть свойственную ему былую узость взгляда на войну, дал её широкое панорамное изображение, а Золотусский пишет так, будто речь идёт о прежнем Бондареве. И даже больше! Золотусский (Чаковский не утверждает, что намеренно, но это факт) исказил главные мысли писателя в этом романе, дал карикатуру на впечатляющее батальное полотно, изображённое Бондаревым.

– Это диверсия! – кричит с места Наум Мар и, вскакивая на ноги, продолжает. – Я думаю, что нужно создать комиссию, которая проверила бы, каким образом эта статья могла оказаться в газете.

Мара недаром называли у нас Маром Советского Союза. Его раболепные интервью с военачальниками постоянно печатались к соответствующим воинским датам. Сотрудникам он давал понять, что не просто интервьюирует маршалов, но со многими из них крепко дружит. Пройдёт несколько лет. Наш большой кабинет, где мы некогда сидели с Золотусским, разделят не слишком плотной перегородкой на два. Один кабинет оставят за мной, а в другой въедет Мар, обладавший зычным, мощным голосом. Я стану всякий раз вздрагивать, когда чуть ли не над ухом будет раздаваться: "Здравия желаю, товарищ маршал Советского Союза!" Ликующий, имитирующий парадное приветствие голос Мара означает, что ему позвонил сейчас какой-то маршал. Как правило, спустя несколько минут Мар открывал мою дверь и говорил озабоченно что-нибудь вроде: "Рокоссовский звонил. Сдаёт потихоньку старик! Печень, говорит, прихватило!" А через некоторое время захлёбывающаяся от смеха Нина Подзорова рассказала мне, что по какому-то делу зашла к Мару как раз в тот момент, когда он выкрикивал своё победное парадное приветствие некоему маршалу, глядя в нашу общую с ним стену. Телефонной трубки у Мара в руках не было!

Думаете, его смутило это разоблачение? Нисколько! Конечно, ни с кем из тех, у кого брал интервью, он не дружил.

Но умел быть им необходимым. И был настолько убедителен в этом, что, когда его долго отказывались принять в Союз писателей, то Ираклий Луарсабович Андроников, которого Мар сопровождал повсюду, воспевая в газете любые его шаги, – сам Ираклий Андроников гневно заявил, что сдаст писательский билет, если такой же не получит Наум Мар!

А на летучке предложение Мара не прошло. Чаковский сказал, что не видит необходимости в создании какой-то комиссии, но отреагировать на статью Золотусского газета просто обязана. И ответили в следующем же номере, расточая льстивые похвалы Бондареву и проклиная критика его романа.

В истории с рецензией на книгу Роберта Рождественского виновным признали Кривицкого. Чаковский был за границей, Сырокомский – в командировке, а Тертерян всегда уклонялся от любого, пусть и самого кратковременного исполнения обязанностей главного редактора.

Рецензию на книгу Рождественского написал Иосиф Львович Гринберг. Говорят, что во времена борьбы с космополитизмом он из чувства самосохранения и с перепугу показывал безродным космополитам свои ядовитые зубы. Но когда я познакомился с ним, у меня сложилось впечатление, что если и были когда-нибудь у Гринберга такие зубы, то они давно стёрлись. Критиковать Гринберг не любил. В лучшем случае мог пожурить автора не понравившейся ему книги.

Вот и Рождественского он журил. Признавал громадные заслуги этого поэта. И сетовал на то, что тот порой повторяется, останавливается на достигнутом, не продвигается вперёд к ещё большим свершениям.

Словом, обыкновенная бодяга человека, который хочет одновременно и властям угодить, и сохранить собственное достоинство. До сих пор Рождественского обычно ставили рядом с Евтушенко и Вознесенским, а это значило, что власти считают его нужным им поэтом, но доверяют ему не во всём. Что ж, Гринберг ведь его не хвалит безоговорочно, он его журит за что-то. А с другой стороны, и похваливает, показывая, что ничего не имеет против этой триады Рождественский – Евтушенко – Вознесенский.

Но, напечатав рецензию, мы совершенно упустили из виду, что Роберт Рождественский на недавно закончившемся съезде Союза писателей избран одним из его секретарей! Точнее, Кривицкий не придал этому факту должного значения. Секретарей избирали штук по сорок, по пятьдесят. Среди них были и первостепенные, и рабочие, и рядовые, к каким Кривицкий не без основания отнёс Рождественского. Не считать же, в самом деле, что все они одинаково уравнены в праве на индульгенцию от любой критики? Хорошо зная Евгения Алексеевича, я убеждён, что он так для себя и решил. Иначе он не напечатал бы рецензии Гринберга ни под каким видом!

Назад Дальше