– А ведь работал в ЦК, – пожимал плечами по этому поводу Артур Сергеевич Тертерян. – Остались, наверное, приятели. Так сними трубку и позвони. Узнай, чья это инициатива – сделать Рождественского секретарём. Писатели выбрали? Это только наш местком можно выбирать. А уже партбюро нельзя. Нужно согласовывать кандидатуры с райкомом. И Евгений Алексеевич знает это не хуже меня.
Я уже писал, что Кривицкий не доверял самому себе. И вот, пожалуй, единственный случай на моей памяти, когда он себе доверился. Оказалось, напрасно! Два звонка – из ЦК и от Воронкова, всесильного оргсекретаря Союза писателей, заставили его заметаться в поисках достойного автора, который ответил бы Гринбергу. Людмила Михайловна Вартенесян, его секретарь, беспрерывно соединяла его с поэтами, критиками, те брались было писать, но не обещали, что поспеют к тому сроку, который назначал Кривицкий. Статья должна была идти в номер, а до его выхода оставалось совсем немного времени.
И тогда я отправился к Лидии Николаевне Фоменко, члену редколлегии "Литературной России", чей кабинет (я уже говорил об этом) был как раз напротив нашей редакции.
Лидию Николаевну вполне можно было назвать Гринбергом в юбке – настолько они были похожи по своему подходу к литературе да и по бесцветной манере излагать собственные мысли.
– Ай-яй-яй! – говорила Фоменко, листая принесённую мною книгу Рождественского. – Как же это Иосиф Львович дал такого маху? Ведь хорошие, даже отличные стихи!
Что она в курсе звонков властей предержащих, я не сомневался. Слухи об этом распространяются мгновенно, а мы ведь к тому же сидим в одном здании.
– А вас не смущает, – спрашивает Фоменко, – что о стихах я пишу очень редко?
– Не смущает, – говорю. И привираю. – Нам потому и посоветовали обратиться именно к вам, что знают, как быстро вы работаете. А статья нужна послезавтра.
– Посоветовали? – Фоменко не может скрыть удовольствия от такого известия. – И правильно сделали. Роберт – мой любимый поэт, и статью я вам отдам завтра.
Но на публикации статьи Фоменко история с извинениями перед Рождественским не закончилась. Кривицкий ведь со своей стороны тоже заказал статьи. И они стали поступать в редакцию. Пришлось их печатать ещё в одном номере.
– Перебор! – сказал я ведущему этот номер Тертеряну.
– Ну, дорогой Гена, – заулыбался Артур Сергеевич, – как известно, хорошего много не бывает! Вам – перебор, а Роберту Ивановичу приятно. Стишки-то, между нами говоря… – он пожевал губами.
– Обычные для Рождественского стихи, – сказал я. – Не хуже и не лучше остальных.
– Да, морковный кофе, – процитировал Тертерян Маяковского. – Но видите, не было счастья, так несчастье помогло. На что мог рассчитывать секретарь Союза писателей Роберт Иванович с этой своей книжонкой? В лучшем случае на одну хвалебную рецензию.
Артур Сергеевич Тертерян не был похож на своих коллег в редакторате. Исключительно начитанный, знающий языки, он охотно беседовал о литературе, искусстве, музыке, живописи, любил Пушкина, Баратынского и Тютчева, много знал наизусть. Словно невзначай цитировал запретных поэтов Серебряного века, никогда не называя имени автора, но, посверкивая взглядом: дошло ли до тебя, о ком речь?
Мне он всерьёз советовал бросить критику и газетную работу. "Вы должны сделаться специалистом по какому-нибудь редкому и почти неизученному поэту, – говорил он. – Возьмите, к примеру, Симеона Полоцкого и занимайтесь исключительно им. Тогда с вами станут считаться". "Кто?" – спрашивал я. "Другие специалисты, которые будут меньшей, чем вы, квалификации. Но чтобы они были меньшей, представляете, сколько труда вам придётся положить на это!" "Но мне неинтересен Полоцкий", – говорил я. "Ну, кто-нибудь другой из малоисследованных, – говорил он. – Это верный кусок хлеба и почти гарантированный шанс ни во что не вляпаться! Хотя, – вдруг возражал он сам себе, – ничего у нас гарантировать нельзя".
Если возникала какая-либо конфликтная или, как сейчас принято говорить, нештатная ситуация, вас немедленно отправляли к Тертеряну. "Он мудрый, – объяснял мне необходимость такого похода Сырокомский, – он всё уладит", "Он умный человек", – отзывался о Тертеряне Кривицкий.
Любопытно, что однажды ту же характеристику я услышал и от самого Тертеряна. Дело в том, что при всех тех хороших его качествах, которым я отдаю должное, следует признать, что не было в редакции человека с таким тончайшим чутьём крамолы, как он. Нечего было и думать провести через него как через ведущего редактора номера что-нибудь живое. "Это вы отдайте в номер Сырокомскому, – улыбался он мне, – глядишь, и напечатает!" "Это держите для номера Кривицкого. Попортит, конечно, не без этого. Но ведь лучше хоть что-то, чем ничего. Правда?" "Нет, нет, и этого не надо, – отстранял он совершенно уж невинный, с моей точки зрения, материал, – вы же знаете мой вкус, дорогой Гена! Мне бы чего попроще и поплоше!"
Я не выдержал:
– Артур Сергеевич, именно потому, что знаю ваш вкус, не могу понять, как вам самому не скучно от серятины?
– Очень скучно! – ответил он.
Я с недоумением посмотрел на него.
– Что вы хотите сказать, дорогой Гена? – спросил Тертерян. – Вы хотите сказать, что я б…? Конечно, я б…! А почему? Потому что умный человек.
Не знаю, ошибка ли Кривицкого в оценке книжки Рождественского тут была причиной или что-то другое, но когда в газете создали историко-литературный отдел во главе с Аллой Латыниной, то его под кураторство Кривицкого не отдали. Отдел поручили курировать Артуру Сергеевичу Тертеряну. Впервые от суверенной территории Кривицкого отрезали небольшой кусок. То есть его там оставили, но объявили, что хозяйничать на этом кусочке Кривицкому не дозволяется.
Правда, и Артура Сергеевича несколько потеснили в контролируемой им второй тетрадке. У Чаковского появился третий заместитель – молодой, старше меня всего на четыре года Аркадий Петрович Удальцов. Я знал его по "Московскому комсомольцу", который он редактировал. Нас познакомила Наташа Дардыкина, зав отделом литературы этой газеты, куда я нередко отдавал свои статьи. Газета считалась приличного направления, а Удальцов, печатающийся в ней, показывал себя очень способным журналистом, поэтому все наши так называемые внутренние отделы приободрились. До сих пор официально их курировал Тертерян, неофициально – Сырокомский, а иногда даже Чаковский, когда нужно было пробить статью, критикующую какое-либо ведомство – Министерство путей сообщения, Министерство торговли и т. п. Ясно, что на себя Артур Сергеевич ответственности за подобные статьи не возьмёт, вот и приходилось Анатолию Рубинову, Аркадию Ваксбергу, Александру Борину, Лоре Левиной (Великановой) общаться с высшим руководством.
Когда я пришёл в редакцию, все внутренние отделы в газете находились под началом члена редколлегии Александра Ивановича Смирнова-Черкезова, человека исключительной порядочности и честности. Старый лагерник, он любил посиживать за бутылкой с такими же старыми лагерниками, как он, – с Залманом Румером, заведующим отделом писем нашей газеты, отсидевшим при Сталине шестнадцать лет, Толей Жигулиным, Марленом Коралловым, взятым, как и Толя, со студенческой скамьи и тоже получившим 25 лет лагерей. Мы, набивавшиеся в просторный кабинет Александра Ивановича, любили слушать их лагерные рассказы, на которые был особенно щедр Залман Эфраимович.
– Так тебя, Зяма, уже сделали членом редколлегии "Комсомолки"?
– Да, и привинтили на дверь моего кабинета табличку с указанием новой должности. А через неделю таблички со всех дверей убрали.
– Почему?
– Началась чехарда с арестами. Сперва увели главного, потом по очереди всех его заместителей, ответственного секретаря, одного члена редколлегии, другого… И вот прихожу в газету, а мне говорят: "Зяма! Садись на выпуск. Кроме тебя уже никого нет".
Что делать? Сижу в кабинете главного. Выпускаю газету, которую ни при каких обстоятельствах останавливать нельзя. Она должна появляться в ящиках подписчиков, как те привыкли, как будто ничего не происходит. Правлю гранки. Читаю корректуру. Читаю полосы. Поздно уже. Звоню домой. Скоро, говорю, приеду. Осталось немного. В это время открывается дверь, входит секретарша главного, бледная, почти белого цвета, и говорит: "К вам пришли, Залман Афраимович". А вслед за ней – двое аккуратно стриженных, видно, только что из парикмахерской, я даже запах одеколона запомнил, и говорят очень вежливо: "Мы к вам, Залман Афраимович". Конечно, я сразу всё понял, не стал смотреть бумажку, который один из них поднёс, а только спросил: "Домой позвонить можно?" "Не сумеете, – отвечают, – городские телефоны в редакции выключены. А внутренние мы вам оставили. Так что не спешите. Подписывайте номер. А мы вас внизу подождём".
Уходят. А у меня всего одна полоса осталась. Пришла Лена Кононенко. "Зяма, – говорит, – по-моему, вот здесь и здесь надо бы исправить. Посмотри хорошенько". Смотрю, правлю. Наконец, всё. Номер сдан. Встаю, выхожу. Спускаюсь вниз. Там эти двое. "Всё, – спрашивают, – в порядке?" "В полном!" – заверяю. "Тогда, – говорят, – выходите, а мы за вами следом. Садитесь в левую от двери машину". Сел я, потом и они сели. И привезли меня на Лубянку.
– И что тебе шили?
– А то же, что и всем в "Комсомолке". Участие в террористической группе врага народа Косарева.
– А ты, Зяма, знал Косарева?
– Лично нет. Видел, конечно. Он однажды приезжал в "Комсомолку", выступал перед нами. Потом отправился в кабинет главного, где собрались члены редколлегии. Но я не входил тогда в редколлегию…
Александра Ивановича Смирнова-Черкезова любили все. Глядя на него, светлело лицо даже вечно пасмурного в редакции Виталия Александровича Сырокомского. Была в Александре Ивановиче какая-то не выбитая из него сталинскими палачами детская светлая вера в справедливость этого мира. Мой коллега Александр Борин в своих опубликованных "Записках литератора" вспоминает, как сказал однажды на редколлегии Смирнов-Черкезов, что, если никто не хочет брать на себя ответственности за некий трудно проходимый материал, то он готов эту ответственность полностью взять на себя. Я был на этой редколлегии, подтверждаю, что именно так вёл себя на ней Александр Иванович. Подтверждаю и то, что ответил на это Чаковский: "Александр Иванович! Ответственность у нас выдаётся в закрытом распределителе. А вы к нему не прикреплены!"
Но думаю, что именно поэтому и ушёл из редакции Александр Иванович. Ушёл, поняв, что от него лично зависит очень немного. И смысла работать дальше он для себя не увидел.
Тот же Алик Борин, близкий друг Сырокомского, объяснял мне словами самого Виталия Александровича, почему этот доброжелательный вне редакции, общительный, компанейский человек, в редакции смотрел на всех сурово и мрачно, разговаривал сухо, отрывисто и шутливого тона никогда не поддерживал. "Они же мне сядут на шею, – говорил он Борину. – В редакции я для них начальник. Думаешь, мне легко даётся такое поведение? Но по-другому нельзя!"
Эх, Виталий Александрович! И ради чего всё это делалось? Чтобы вас боялись? Этого вы добились. Немало сотрудников, особенно нашей первой тетрадки бледнело, услышав: "Тебя к Сырокомскому". А ведь далеко не все из вновь приходящих подозревали о той роли, которую вы играете в редакции, помогая пробивать почти безнадёжные материалы, удерживая тот высокий уровень подачи материалов в газете, который привлекал к ней в то время мыслящую интеллигенцию. И поскольку многие об этом не знали, поскольку видели в вас жёсткого, властного начальника, постольку они облегчённо вздохнули, когда вас по-хамски выбросили из газеты.
Я узнал об этом от Гены Калашникова, который с моей подачи только что перешёл к нам из "Литературной России". Я позвонил ему из Ялты, где был в писательском Доме творчества.
– Представляешь! – возбуждённо кричал он мне. – Сырокомского сняли!
– Что случилось? – спрашивал я, чувствуя, что от такой вести у меня холодеет всё внутри. – За что?
– Не знаю, – продолжал радоваться Гена. – Но представляешь, сняли!
– И кого вместо? – спрашивал я. – Известно?
– Уже пришёл, – отвечал Гена. – Изюмов. Муж Нонны.
Нонна Изюмова одно время работала в "Литературной России" в отделе критики. А потом её забрал к себе в журнал "Литературное обозрение" Леонард Лавлинский, сделал членом редколлегии журнала. Думаю, что вошла она в редколлегию благодаря должности своего мужа, поскольку ни редакторскими, ни писательскими талантами не отличалась. А муж её Юрий Петрович Изюмов, поработав в комсомольской прессе, в том числе и главным редактором журнала "Молодой коммунист", был забран в горком партии, где очень быстро дорос до всесильного помощника первого секретаря, члена политбюро Гришина.
С тяжёлым чувством я возвращался в Москву. И интуиция меня не подвела. Бюрократизм и лизоблюдство, никак не поощрявшиеся Сырокомским, расцвели при Изюмове пышным цветом. В его приказах по редакции появилось незнакомое прежде слово, неизменно писавшееся им с большой буквы: "По решению Инстанций… – начинал Изюмов. – В связи с тем, что Инстанции…"
Я переход от Сырокомского к Изюмову ощущал как исторический. Сырокомский формировался на решениях XX и XXII съездов, Изюмов – на тупой, бессмысленной брежневщине.
Но, повторяю, многие этого не поняли. Даже очень хорошие люди. Тем более, что по слухам Сырокомский был снят за взяточничество. Меня эти слухи оскорбляли, но им верили, хотели в них верить. Люди были унижены собственным страхом перед властным начальником и платили теперь за своё унижение, подхватывая грязную сплетню.
Теперь-то известно, что снят Сырокомский был по приказу Громыко, чуть ли не в день рождения которого "Литгазета" напечатала статью о махинациях руководства жилищного кооператива, принадлежавшего Министерству иностранных дел. Министру преподнесли это как личный выпад против него. "И в такой день!" – подначивали подхалимы. Громыко зарычал, политбюро сочувственно откликнулось. Но кого тогда интересовала правда?
А Удальцову в редакции очень обрадовались. Весёлый, молодой, энергичный, никогда не отказывающийся возглавить устный выпуск газеты где-нибудь в Дубне или в Обнинске, куда мы выезжали на редакционном автобусе. Остроумный, покоряющий огромные аудитории на этих выпусках. Душа компании, собиравшейся на тех же выпусках вместе с принимающими нас устроителями в каком-нибудь дубнинском ресторане.
– Лихо! – оценивали хозяева его умение пить помногу и не пьянеть при этом.
– Школа комсомола, – объяснял Аркадий Удальцов, бывший до "Московского комсомольца" на освобождённой комсомольской работе.
В него, красивого, спортивно сложенного, хорошего роста, влюблялись наши сотрудницы. Но слышать о каком-нибудь его романе мне не доводилось. Он любил свою жену Галю.
Я относился к нему очень хорошо. Так же, как все. Но это всеобщее хорошее отношение к нему меня, по правде сказать, настораживало.
Мудрый человек, Владимир Михайлович Померанцев, однажды, когда мы с Петей Гелазония хвалили кого-то из тех, с кем он был близко знаком, сказал:
– Да, он неплохой человек.
И добавил:
– Но с существенным изъяном.
– С каким? – спросили мы.
– У него абсолютно нет врагов, – ответил Владимир Михайлович. – И, кажется, никогда их не было.
– И в чём же тут изъян? – удивились мы.
– Это верный показатель равнодушия, душевной холодности, – определил Померанцев. – Если человек за жизнь свою не сумел обрести врага, значит, он способен на многое закрывать глаза, способен не замечать того, что заметить следует. Высокопарно говоря, это обыватель, совершенно сознательно не пожелавший стать гражданином.
Конечно, с христианской точки зрения, может показаться, что Владимир Михайлович был не прав. Но, во-первых, его, убеждённого атеиста, ловить на несовпадении с Христовыми заповедями было бы делом не вполне уместным. А во-вторых, по большому счёту он с ними в основном совпадал. Потому что нравственно вёл себя именно так, как и призывает Церковь верующих. А что до самого трудного, доступного очень и очень немногим призыва: "Любите врагов своих", то из него ведь никак не следует, что у вас не должно быть врагов. Именно, если вы будете жить по-христиански, радея за человечество, во всегдашней готовности помочь человеку, заступиться за него, враги у вас обязательно появятся. Об этом и Христос предупреждал своих учеников, и ученики его, став апостолами, учили этому свою паству.
Не стану утверждать, что в середине семидесятых годов разглядел в Удальцове то, что проявилось в нём, когда он стал нашим главным редактором в девяностых. Но некоторые его черты меня коробили. Например, когда приходил к нему, ведущему номер редактору, от имени автора, не согласного с тем, как выправил его текст Кривицкий.
– А пошли ты его (автора, конечно, а не Кривицкого!) знаешь куда! – добродушно советовал Удальцов и удивлялся. – Зачем ты вообще звонишь авторам? Ставь их перед фактом! Всегда можно объяснить, что выправлен текст в последнюю минуту!
Или, когда в Колонном зале, где нам должен был вручать орден Подгорный по случаю 50-летия газеты, мы, несколько сотрудников, заблудившись за сценой, оказались рядом с комнатой, где был накрыт стол, Удальцов вышел к нам и сказал: "А ведь здесь, ребятки, находиться вам не положено. Ваше место во-он там! Так что извините", – и сожалеюще развёл руками.
Подгорный, кстати, оказался демократичней Удальцова. Видимо, ему наскучило сидеть за столом с редколлегией, если он с большой свитой, в которой были и наши руководители, внезапно возник в комнате, где мы, члены месткома, партбюро и комсомольского бюро редакции, упаковывали знамя, к которому был прикреплён орден, грамоты и другие вещи.
– Это наш актив, – сладко улыбаясь нам, сказал Подгорному Чаковский.
– Да у вас тут цветник! – почти пропел Подгорный, оглядывая Подзорову, крупные формы которой были подчёркнуты облегающим их платьем.
Нина Александровна улыбнулась, а Сырокомский что-то прошептал Чаковскому. Я понял, что. Чаковский мало кого знал из сотрудников по фамилии, имени и отчеству.
– Это Нина Александровна Подзорова, – почтительно представил её Подгорному Чаковский.
– А меня зовут Николай Викторович, – сказал Подгорный Подзоровой.
– Я знаю, – отозвалась та.
– Всё-то вы знаете, – медовым голосом пропел Подгорный. И завздыхал. – Эх, где мои тридцать пять лет! Просто уходить от вас не хочется, – промурлыкал он Подзоровой. – Но надо.
Он пожал Подзоровой руку и исчез вместе со свитой.
Когда Подзорова впервые появилась в газете, забила тревогу недавно пришедшая вместо Лёни Миля Ксения Васильева. "Только при шла, – сокрушалась о себе Ксана, – а уже нужно подумывать о переходе куда-нибудь ещё. Потому что я хорошо знаю Подзорову. Это невероятно карьерная баба. Она всё будет сокрушать на своём пути. Вот увидишь, она сбросит Смоляницкого и сядет на его место".
И хотя Ксения Васильева и вправду ушла очень быстро, а на её место взяли из того же литдрамвещания, откуда была Ксана, Лялю Полухину, ничто, казалось бы, не предвещало, что сбудется такой прогноз.