* * *
Но и меня изюмовское правление заставило задуматься о будущем.
Нет, пожалуй, здесь я не совсем точен: Изюмов выступил катализатором процесса. А задумался я о будущем, когда начал работать над пушкинским "Евгением Онегиным".
Кем до сих пор я был? Фельетонщиком, высмеивающим дрянных поэтов, их дрянные книжки. Ну и чего я этим добивался? Скверных поэтов из Союза писателей не гнали, их книги продолжали выходить.
Конечно, писал я и о хороших поэтах, которых любил, об Олеге Чухонцеве, об Александре Кушнере. Кроме того, изредка я печатал проблемные статьи о современной поэзии. Но в чём заключалась тогда её главная проблема? В том, что хорошим поэтам было напечататься намного труднее, чем посредственным, и в том, что хороших печаталось в то время неизмеримо меньше плохих.
Разумеется, я огрубляю. Проблем тогда, по которым спорили, было немало. Например, о традиции и новаторстве.
И я принимал участие в обсуждении этих проблем, удивлялся, что некоторые критики понимают традицию как подражание предшественнику, доказывал, что традиция – это спор ученика с учителем, плодотворный для поэзии, продвигающий её вперёд. И Владимир Николаевич Турбин на обсуждении проблем современной поэзии горячо меня в этом поддержал.
Но, задумавшись о том, что ждёт меня в обозримом будущем, я пришёл к горькому выводу: ничего хорошего! Я уже понял, как превратно понимают у нас само понятие критики. Она в представлении многих – род рекламы, демонстрирующей ещё и субъективный вкус её изготовителя. "Главное, – говорил мне поэт Евгений Винокуров, – это побольше цитировать. Цитаты и сами за себя скажут и о твоём интеллекте дадут понятие". Я не мог с этим согласиться.
Но в то же время я не считаю, что критика – это критики, как полагает Сергей Чупринин, так и назвавший свою книгу: "Критика – это критики". Он имеет в виду право каждого критика на самовыражение. Однако в этом случае получается, что критик ради приятного дела – раскрыть глубины собственного духа – использует чужой текст для этого самого дела. А мне кажется, что важнее всего в критической статье раскрыть внутренний мир писателя, поняв при этом, что заставило его взяться за перо. Ясно, что у каждого человека свой стиль. Как он слышит, так и пишет, по словам Окуджавы. Я против усреднённого языка, литературоведческой казёнщины. Но задача перед критиком стоит чёткая: не о себе, не о себе, не о себе… Если твоё самовыражение каким-то образом (закон редукции) поможет выразить глубинный замысел автора, этим можно восхищаться. Но, как правило, слаб человек, увлёкшись самовыражением, забывает об основной задаче. И как бы стиль его ни был хорош и оригинален, разбираемому тексту это только повредит. Это и есть использование чужого ради собственной художественной амбиции. Но тогда не лучше ли взяться самому за прозу или эссеистику?
Когдa-то я опубликовал в "Вопросах литературы" статью "Великий спор", где заново обосновал осмеянную многими мысль Тынянова, что Тютчев не может быть причисленным к пушкинской школе и что его поэзия в своей основе имеет очень мало общего с пушкинской. Перечитав её недавно, я нахожу в ней следы нелюбимого мною теперь эссеизма.
Эссе – это не исследование, а мысли по поводу или на полях произведения.
Словом, от критики в том понимании, о котором я сказал, я решил потихоньку уходить.
Читая в очередной раз "Евгения Онегина", я вдруг подметил в этом романе то, чего раньше не замечал. И мне захотелось об этом написать.
Но, углубляясь в структуру романа, я обнаружил то, что, по-моему, отличает и другие пушкинские вещи, – многосложность жанра произведения, понял, что проблема жанра – центральная в любом исследовании. Не определив с максимальной полнотой и точностью, в каком жанре выступил в данном случае писатель, ты рискуешь сильно ошибиться, разбирая его творение.
Работу об "Онегине" я писал невероятно долго – около двух лет. Я её не только писал, но как бы рос вместе с ней. Высокопарней было бы сказать: совершенствовался, но я о себе так не скажу, потому что занимался элементарным самообразованием – знания, полученные в университете, были поверхностными. Вот и приходилось открывать для себя законы литературы. А они оказались такими же объективно существующими, как законы математики или физики. Для меня это стало откровением.
И ещё об одном.
Я и прежде задумывался над вопросами веры, не был убеждённым атеистом. Меня всегда волновало то обстоятельство, что почти все великие художники прошлого были верующими людьми. Я обожал Пушкина, Гоголя, поражаясь их глубокому проникновению в библейские символы. Нечего говорить о том, что я вырос в глубоко атеистической среде, где к верующим в лучшем случае относились снисходительно.
Однажды сидел я дома за машинкой, размышляя над "Евгением Онегиным". Полная тишина. У меня выходной день, в квартире я один. И вдруг я услышал за спиной чьё-то лёгкое дыхание. Что такое? Я обернулся. Ну, конечно, никого. Наверное, показалось – и я снова углубился в "Евгения Онегина". И вновь дыхание, лёгкое движение воздуха. Я понимаю, нет смысла оглядываться: сзади никого нет! И в то же время я продолжаю слышать ровное спокойное дыхание, как если бы кто-то склонился надо мной. И какой-то частью своего существа я осознаю, что я сейчас не один. Кто-то, невероятно ко мне расположенный, вселяет в меня ощущение радостной приподнятости, всё увеличивающейся. Этого не передать словами, они грубоваты для того, чтобы выразить то странное состояние души. Его не с чем сравнить, как если бы оно пришло из другого мира. И я произнёс то, что мне прежде было чуждо, при всём моём уважении к вере:
– Верую, Господи!
Постепенно это невыразимое состояние развеялось. Но воспоминание об этом навсегда вошло в мою жизнь, медленно меняя её.
Закончив работу над "Евгением Онегиным", я немедленно взялся за текст "Медного Всадника".
Меня охватило недоумение: какой текст мы читаем?
Известно, что царь, которому в 1833 году Пушкин отдал свою "петербургскую повесть" на цензуру, исчеркал "Медного Всадника" и потребовал переделок, затрагивающих самый смысл произведения. "Это делает мне существенную разницу", – записал Пушкин в дневнике. И положил рукопись в стол.
Он вытащил её оттуда через три года, пытался что-то в ней выправить и не смог. Правка осталась незавершённой.
А что такое незавершённая правка? Это всего только указание на путь, которым пытался двигаться художник. Но поскольку этот путь до конца он не прошёл, постольку мы не можем судить о главном – о его замысле, который он хотел и не смог или не успел воплотить. Поэтому, как бы прекрасно ни звучали какие бы то ни было стихи в подобной рукописи, их место не в основном тексте, с которым будет иметь дело массовый читатель, а в вариантах – для специалистов. Ведь даже если Пушкин, правя рукопись, захотел в ней что-то улучшить, мы не можем определить, что именно, и поэтому станем опираться на свои субъективные ощущения. У великого художника случайностей не бывает. Любой правленный им стих связан с общим замыслом. А незавершённая правка, как я уже сказал, понятия об этом замысле не даёт.
Советские текстологи в 30-х годах, работая над собранием сочинений Пушкина, взяли рукопись, подготовленную поэтом к печати и представленную им царю, и наложили на неё фрагменты незавершённой правки, исказившие тот замысел, который первоначально воплощён в "Медном Всаднике".
Иными словами, текст, который люди читают вот уже много лет, на самом деле представляет собой коллективное творчество Пушкина и его исследователей.
А о том, что замысел "Медного Всадника" искажён, говорит всё дальнейшее творчество Пушкина. Можно ли найти хотя бы ещё одно его произведение, где поднимались бы вопросы противостояния так называемого маленького человека и государства? Я могу назвать произведения других русских писателей, которых занимали подобные вопросы, но у Пушкина они поставлены только в искажённом (не его!) тексте!
Главное у Пушкина – не пробуждение жалости к некому маленькому человеку, а самостоянье личности. Испуганный, жалкий Евгений по тексту, который сейчас все читают, в авторском замысле совсем иной. Авторский замысел гораздо глубже, многомерней и таинственней. Пушкинский Евгений – это светлая сила, способная противостоять демоническому злу.
Я впервые серьёзно занялся текстологической работой. Это меня страшно увлекло, потому что я, как реставратор, снимая слой за слоем, пробивался к авторскому замыслу, поражающему своим величием.
Но неужели, – спросят меня, – я не почувствовал прилив свежих критических сил во времена горбачёвской перестройки, когда прорвало цензурные плотины и на страницы журналов и газет хлынул мощный поток запретной прежде литературы?
Разумеется, многие публикации меня обрадовали. Почти не известный прежде Тендряков, блистательный Войнович, "Верный Руслан" Владимова, полный текст романа Искандера "Сандро из Чегема"! Стихи Бродского, Рейна, реставрированные в своих первоначальных замыслах стихи Олега Чухонцева!
Но главные бестселлеры того времени меня разочаровали. Не понравился мне ни роман Анатолия Рыбакова "Дети Арбата", ни его трактовка очень многими уважаемыми мною критиками. Читая их, я удивлялся их готовности принять тот образ Сталина, который встаёт со страниц романа Рыбакова, и даже объявить этот образ серьёзной художественной удачей писателя.
Сперва меня насторожила, а потом и вовсе покоробила проступающая в романе мудрость Сталина, пусть даже и мрачного злодея, а не светлого бога добра, как у Павленко или Вишневского. Чары злого гения оказались притягательными для Рыбакова, у которого не Сталин, как положено любому человеку, плохому или хорошему, зависит от внешних обстоятельств, от тех или иных жизненных поворотов, а как раз наоборот: сами эти внешние обстоятельства сформированы Сталиным, предвидены, продуманы или безошибочно угаданы им. Пусть не солнечный бог, пусть бог тьмы, но – бог! Иными словами, авторский взгляд снизу вверх на Гениального Стратега, пусть и страшно несимпатичного самому автору как убийце миллионов не слишком, мне кажется, отличается от того, который принято называть культовым!
Скажут, что ж я об этом тогда не написал? А для чего? Мне меньше всего хотелось выступать против тех, чьи взгляды я уважал, и объединяться в своём неприятии "Детей Арбата" с теми, кто мне был глубоко неприятен (тем более, что причины моего и их неприятия романа, как я понимал, были абсолютно разными).
Так же, как не хотелось тогда высказывать своё мнение о многострадальном романе Гроссмана "Жизнь и судьба", где есть действительно очень сильные страницы, но в целом, по-моему, замечательный писатель (его "Уроки Армении" навсегда остаются в русской литературе!) попал в сильнейшую зависимость от эпопеи Льва Толстого.
А уж подсчитать в плену скольких влияний оказался Александр Солженицын в своём "Красном колесе" – задача вообще, на мой взгляд, непосильная для нормального читателя. "Красное колесо", из-за которого я навыписывал массу журналов (даже "Наш современник", который тоже печатал один из "узлов"), я сперва добросовестно читал, потом стал читать постранично, пытаясь следить хотя бы за судьбой героя, потом стал пролистывать и, наконец, бросил, поняв, что "Колесо" неподъёмно. Думаю, что создавая эти "узлы", талантливый писатель переоценил собственные возможности: всё-таки лучшие и даже прекрасные его вещи написаны в малых формах: "Один день Иван Денисовича", "Матрёнин двор", "Случай на станции Кочетовка". Про публицистический "Архипелаг ГУЛАГ" я не говорю только потому, что веду сейчас речь о художественной литературе.
И именно потому, что веду речь о художественной литературе, могу объяснить, почему редко выступал в то перестроечное время с критическими статьями. Увы, мне казалось, что критика тогда и вовсе стала никому не нужна. Ибо то или иное произведение критики оценивали не столько с точки зрения его художественности, сколько с точки зрения его политологической значимости. Что поделать? Такая тогда была эпоха. Пережили мы в хрущёвскую оттепель период эстрадной поэзии, которая к настоящей поэзии, как выяснилось, имела малое отношение. Так и при агонии советского режима критика как бы переквалифицировалась в политологию. Понятно, что подмена произошла в ответ на вызов времени. Но понимая это, я участвовать в этом процессе не захотел.
Однако, я в который уже раз забежал вперёд. Работа над Пушкиным и защищённая кандидатская диссертация открыли для меня возможность преподавать в вузе. Мне предложили по совместительству раз в неделю вести с поэтом Юрием Кузнецовым семинар на высших литературных курсах Литинститута. Я согласился.
Но для совместительства формально требовалось согласие руководства газеты. Кривицкий был не против, но направил меня к Изюмову, сказав, что последнее слово за ним.
"У вас что, – спросил Изюмов, – остаётся после газеты много свободного времени?" "На работе в газете это вообще не отразится, – отвечал я. – Как у любого члена Союза писателей у меня есть творческий день. Его я и собираюсь использовать для преподавания".
Изюмов подписал нужные бумаги.
Тем более что к этому времени главным редактором газеты был назначен Юрий Воронов, мой некогда хороший знакомый, поэт, побывавший и главным редактором "Комсомолки", и корреспондентом "Правды" в Берлине, и даже завом отдела ЦК, и неизменно отовсюду присылавший мне свои книги. Сам я на них не откликался, но рецензии на эти сборники по заданию руководства организовывал. И Воронов, кажется, этим вполне довольствовался.
Правда, он был тяжело болен, постоянно находился в кремлёвской больнице, но в его номере был телефон, и он оказывался в курсе всего, что происходит в газете.
Да, Маковского к тому времени в газете уже не было.
В последние годы он с отрешённым видом сидел на летучках, перестал острить на редколлегии. Единственное, что в нём осталось, – это привычка грозно скомандовать: "Тихо!", если вдруг во время заседания редколлегии зазвонит правительственный телефон-вертушка, галопом промчаться к телефону, схватить трубку, почтительно слушать и сладко урчать в ответ.
Когда умер Брежнев, Чаковский как кандидат в члены ЦК присутствовал на пленуме, избравшем Андропова. Ритуал требовал, чтобы Александр Борисович выступил перед нами поделиться впечатлениями о новом партийном руководителе. И он поделился:
– Особенно меня поразило, – мурлыкал он, – что у Юрия Владимировича нет высшего образования. Оказывается, что он закончил только техникум. Но подумайте только, ведь этот человек – самородок, ведь он сто очков даст всем нам, учёным людям. Если бы вы слышали, как он говорил! И что он говорил! Поверьте мне, это действительно великий человек.
Через год в том же зале на той же трибуне он рассказывал о Черненко:
– Меня поразила биография Константина Устиновича. Ведь он ни одного дня не проработал вне партийного аппарата! Представляете, какие захватывающие перспективы открываются перед нашей партией, во главе которой встаёт человек, знающий, чем занят любой её работник – от низового до члена политбюро.
Ещё через год – о Горбачёве:
– Ну что я вам могу сказать о Михаиле Сергеевиче? Два высших образования. Интеллигент. Его даже Маргарэт Тэтчер оценила. И при этом, какое знание жизни! Какое понимание нужд простого советского человека! И что ещё невероятно важно – он молод! Верю, что много хорошего для всех нас сделает Михаил Сергеевич на этом ответственном посту.
На съезде, который провёл Горбачёв, Чаковского перевели из кандидатов в члены ЦК. Но оказалось, что это ровным счётом ничего не значит.
Через какое-то время нас вызвали в зал, где в президиуме уже сидели новый член политбюро Вадим Медведев, зав отделом агитации и пропаганды ЦК Александр Капто, зам зава отдела культуры ЦК Владимир Егоров, мой знакомец Юрий Воронов и поникший Александр Борисович Чаковский.
В мае 1980 года в Харькове с большой помпой проходила всесоюзная писательская конференция, посвящённая теме рабочего класса в литературе. Началась она с открытия мемориальной доски на одном из домов. Не помню, в честь кого она была установлена, но помню, что покрывало с неё сняли два начальника – наш первый писательский секретарь Георгий Мокеевич Марков и член политбюро ЦК компартии Украины Александр Семёнович Капто. Иначе говоря, при Щербицком был Капто украинским Сусловым.
А Владимир Константинович Егоров до ЦК работал ректором Литинститута. Сменивший его на этом посту Евгений Сидоров, когда впоследствии станет министром культуры России, пригласит его на службу в министерство, и Егоров в свою очередь сменит Сидорова на посту министра. Правда, поработает министром недолго – Путин назначит его ректором Российской академии государственной службы при Президенте РФ.
Но вернёмся в зал. Там на трибуне выступает Медведев. Он даёт Чаковскому такую характеристику, что, кажется, вот-вот огласит указ о награждении Александра Борисовича второй звездой героя соцтруда. Но по лицу Александра Борисовича струятся слёзы. Нет, звезды не будет. А будет последняя фраза Медведева: "И Центральный Комитет принял решение удовлетворить просьбу Александра Борисовича Чаковского об освобождении его от обязанностей главного редактора "Литературной газеты"".
После этого Медведев перейдёт к рассказу о Воронове. Он не скажет о том, за что его в своё время сняли с поста главного редактора "Комсомолки". Говорили, за то, что он напечатал статью весьма лояльного по отношению к властям, даже сервильного литератора Аркадия Сахнина о неком полярнике, человеке сложной, незаурядной судьбы. Кого в ЦК могла разгневать такая статья, было неясно; да и пост, который получил после "Комсомолки" Воронов, был всё-таки внушительным: ответственный секретарь "Правды". А вот то, что на этой должности он продержался очень недолго, то, что всевластный идеолог партии Суслов настоял на переводе Воронова спецкором "Правды" в Берлин, показало, что снят был редактор "Комсомольской правды" не только за Сахнина. Воронов был достаточно смел и независим. Напечатал, к примеру (кстати, совсем незадолго до снятия), статью Евгения Богата о матери Марии: впервые в советской печати воспевался подвиг эмигрантки, участницы французского Сопротивления, прятавшей от гитлеровцев евреев и бежавших из плена советских солдат, оказавшейся в нацистском лагере, где, обменявшись одеждой с больной девушкой, пошла вместо неё в газовую камеру. Скажут, ну и что крамольного могло быть в таком рассказе? Крамолой в то время было то, что воспевался подвиг эмигрантки, которая к тому же не только не приняла большевистский переворот, но и боролась против большевиков в Гражданскую. Так что были основания у Суслова люто невзлюбить Воронова! Только после смерти главного партийного идеолога Воронов оказался в Москве – сперва главным редактором "Знамени", потом в аппарате горбачёвского ЦК.