Д-р Альенди: - Если вы меня теперь бросите, мне будет жаль, но не как врачу, который не смог вылечить пациентку, а просто как человеку, которому вы очень интересны. Так что, как видите, вы мне нужны, пожалуй, больше, чем я вам. И я очень огорчусь, если вы от меня уйдете.
Анаис: - Я всегда теряла все, к чему привязывалась сердцем. Любимые дома, любимые страны. Сначала я полюбила наш дом в Нейи. Там я была очень общительной. Мне было четыре года, и я выбегала на улицу и приглашала каждого встречного к нам на чай. Я любила и наш брюссельский дом, в нем всегда было много музыки и музыкантов. Но я его потеряла вместе с отцом. Я была счастлива в Испании. Я любила мою бабушку. Мы там жили куда счастливее, чем в Нью-Йорке. Моя мать училась в Гранадской музыкальной академии пению. У нас была небольшая квартирка с балконами, откуда можно было видеть горы и море. У нас была служанка, ее звали Кармен, и она распевала весь день за работой. У нас были уважаемые и интересные друзья. Отец мой был родом отсюда. Он рассказывал мне, что мы дальние родственники аристократического семейства Гель. Гели владели домом с собственной церковью и великолепной библиотекой, которую сожгли иезуиты, - там было слишком много вольнодумных книг. Одному из Гелей была воздвигнута в нашем доме статуя. Нам рассказывали истории об их прошлом. Род разделился на две ветви, одна владела большим богатством, а из второй вышли в основном люди искусства. Один из них был некоторое время придворным художником, его звали Хозе Нин-и-Гель. Само собой, умер он в нищете.
Я сознаю, что вновь переживаю с доктором Альенди ситуацию счастья и страх его потерять. В детском своем дневнике я написала: "Я решила, что лучше всего никого не любить, потому что, когда ты любишь человека, потом все равно приходится с ним расставаться, а это страшно больно".
Июнь, 1932
Вчера утром часов до одиннадцати Хоакин упражнялся на фортепьяно. А потом я услышала его голос под моим окном: "Пошли со мной в сад, посидим на солнышке, что-то я неважно себя чувствую". У меня было полно дел, но я бросила их и вышла к нему; мы посидели в саду, а когда наступило время ленча, он не захотел ничего есть.
Это был аппендицит. "Скорая помощь", клиника Версаля. Самые долгие полчаса в моей жизни. Страх его потерять. Когда его вынесли на носилках, я увидела его белое лицо и впала в панику: вдруг он умер! Я взглянула на сестер и врачей. Врач успокоил меня: "С вашим братом все будет в порядке". Его положили на кровать, я стояла рядом. Он тяжело дышал, и это меня испугало. Я всматривалась в него. Он был мне не только братом. Это было мое дитя, на мне лежали заботы о нем. Я была его нянькой, была его второй матерью. В его расширенных болью глазах застыл страх смерти. Я люблю своего брата, и случалось не раз, когда эта любовь трансформировалась в ощущение, что каждый мужчина брат мне; я словно заключала соглашение, которое разоружало меня, лишало способности причинить вред мужчинам. Мужчина, брат мой! Нуждающийся в заботе и преклонении. Вот сейчас мы с матерью сидим в больничной палате, и каждая спазма боли отзывается в наших телах. Мы чувствуем, как жизнью, любовью и болью наполнены наши тела, словно в чреве нашем навеки присутствует любимое существо.
Летний вечер. Генри, Фред и я сидим в ресторане на террасе. Мы часть улицы. Это не мы, Генри, Фред и я, сидим и едим за столиком, это вся улица ест, пьет и ведет разговоры. Весь мир ест, выпивает и разговаривает. И мы поглощаем еще и все уличные шумы: голоса прохожих, гудки автомобилей, выкрики торговцев, детские крики, воркованье голубей, трепет голубиных крыльев, собачий лай. Мы в едином сплаве. Вино, которое течет в мое горло, течет и в горло всех других людей. День теплый, как мужская рука, положенная на мою грудь; тепло дня и запахи улицы ласкают каждого. Двери ресторана широко распахнуты, и улица проникает в ресторан. В этом вине, как в океане афродизиаков, купаются все: Генри, Фред, улица, мир и студенты, готовящиеся к Балу Четырех Искусств. Улица наводнена египтянами, увешанными варварскими побрякушками, вроде бы единственной их одеждой. Их кожа окрашена золотистым загаром. Они вываливаются из автобусов и такси. Заполняют кафе. Наливают себе вина из нашего графина, из других графинов, воруют с тарелки свиную отбивную, жареную картошку, хохочут и следуют далее своей дорогой.
Генри пьян. Предается воспоминаниям. "Однажды как раз в день своей получки Фред потащил меня в кабаре. Мы там танцевали и подцепили двух девочек, привели их в Клиши. Сидели на кухне, закусывали, и они решили, что пора договориться. Заломили такую цену, что я хотел их отпустить подобру-поздорову, но Фред согласился, и они остались. Одна была акробатическая танцовщица и показала нам несколько своих трюков голышом, в одних туфлях".
Веселый гам и хохот студентов. Хотят затащить меня к себе: "Мы ее Клеопатрой нарядим. Она же вылитая Клеопатра! Ты только посмотри на ее нос!" Я вцепилась в свой стул, бутылки повалились, они сцапали одну. Нам пришлось продираться сквозь толпу.
- Вот, например, Полетта, - говорит Генри. - Они с Фредом спелись. Не знаю, чем это может кончиться. Она, по-моему, куда моложе, чем говорит; к тому же еще девственница. Втемяшила Фреду, что проститутка. Она сбежала из дому. Мы боимся, что у Фреда могут быть неприятности, если родители ее отыщут. Он оставляет ее на меня, пока сидит на работе. Я вожу ее в кино, но, честно говоря, она мне надоела. Нам совершенно не о чем говорить друг с другом. Ты знаешь, она ревнует к тому, что Фред о тебе пишет. Подумаешь, королева…
Все это Генри рассказал, пока Фред ходил встречать Полетту. Полетта худая, невзрачная, вид у нее напуганный.
Генри может воровать бритвенные лезвия, может не вернуть таксисту сдачу, отданную тем по ошибке, может предательски обойтись в своих писаниях с Джун и своими лучшими друзьями, но я-то знаю и совсем другого, совсем отличного от этого Генри, который в один прекрасный день может отречься от самого себя. Он показывает миру свою сторону, написанную резкими, грубыми мазками, а та сторона, которую знаю я, больше похожа на акварель. Он - сплошное противоречие.
- С дневником можно покончить, - вдруг заявляет он.
- Да зачем же? - удивляюсь я. - Я боюсь забвения. Не хочу ничего забывать.
- Это мой Золотой век между двумя войнами, - говорит он.
Я разговаривала в манере, напоминавшей манеру Джун, и Генри нашел это вычурным, но интересным. Мне ничего бы не стоило остановиться и все упростить для него, но я предпочла придерживаться в разговоре той легкой хмельной несуразности, которая казалась мне теперь такой приятной и успокаивающей. Генри испытывал то же самое, когда, написав однажды какой-то кусочек письма ко мне, вдруг увидел, что из этого кусочка может получиться превосходное предисловие к чему-либо путному и серьезному. Нас обоих немного настораживает эта наша двойственность, и лишь временами мы позволяем себе впасть в состояние полной отрешенности. И это оттого, что нас обоих притягивает безумие таких поэтов, как Рембо, Тристан Тцара, дадаисты, Бретон. Свободная импровизационность сюрреалиста ломает искусственный порядок и симметрию сознательного творчества. Хаос плодоносен. Как трудно быть искренним, когда каждое мгновение нужно выбирать между пятью или шестью душами. Быть искренним - с кем, быть в мире - с кем из них? - как спросил меня однажды доктор Альенди.
Я начала понимать, что мои костюмы были щитом для меня. Вспомнила, как однажды Генри хотел потащить меня на Монпарнас, а на мне было совсем простенькое платьице, и я почувствовала, что в таком наряде не смогу смело смотреть в глаза его друзьям. Я потеряла свой правильный ритм. Но что такое - мой правильный ритм? Такой вопрос оказался для доктора Альенди чересчур прямым, он сказал, что может дать только косвенный ответ. Ему ясно, что я по сути своей бесхитростна и обаятельна, женственна и мягка. Все остальное - литературщина, умничанье, воображение. Будь я и в самом деле холодно-бесчувственна, я бы не выказывала при каждом подходящем случае столько жалости, сочувствия и доброты. Вообще в том, что играешь какую-то роль, нет ничего страшного, лишь бы не относиться к этому всерьез. А я слишком часто искренне вживаюсь в роль и иду до конца.
Он спросил, где я чувствовала себя наиболее счастливой. Полностью, абсолютно счастливой.
Я ответила, что это было в Швейцарии, на природе, где я обходилась без косметики, без экстравагантных нарядов, отказавшись ломать комедию и играть роль.
- Видите, - сказал доктор Альенди, - вы хотите нравиться, хотите быть любимой и ради этого принимаете позы. Даже ваш интерес к извращению - тоже поза. Вам недостает веры в ваши глубинные ценности, вы придаете слишком большую цену внешнему.
Вот тут-то я и заартачилась. Если психоанализ собирается лишить меня всех моих аксессуаров, костюмов, украшений, аромата, всех моих приправ, всех моих особенностей, что же мне останется тогда?
Июль, 1932
Ожидаю в приемной доктора Альенди. Свет, проникающий ко мне сквозь зеленые стекла оранжереи, окрашивает все в цвет подводного царства. Шныряют кошки. Удивительно, что они не пытаются поохотиться на золотых рыбок в бассейне. Я слушаю, как журчит вода в скульптурно-изваянном фонтанчике посреди бассейна. И слышу в кабинете доктора Альенди за плотным китайским занавесом женский голос. Я ревную. Меня раздражает, что там смеются. И, кажется, смеются чаще, чем смеемся мы, когда я сижу в том кабинете. В первый раз он так надолго задерживается. А ведь я приготовила ему такой лирический сон и в первый раз позволила себе подумать о нем с нежностью. Наверное, не надо ему этот сон пересказывать. Это отдаст меня в его руки, подчинит меня ему, тогда как он… Но вот он возникает в дверях кабинета, и все мои сомнения исчезают. Я рассказываю сон.
Мне снилось, что мы сидим лицом к лицу в его кабинете. Он держит мои руки в своих. Сидит и разговаривает со мною, забыв обо всех других пациентах. Полностью поглощен мною. И между нами дух невероятной близости.
Я доверяю ему полностью. И не боюсь никакого соперничества, потому что верю, что он от меня в восхищении. А вот это, говорит он, шаг вперед. Несколькими месяцами прежде я бы уступила сопернице. А сегодня я посвящаю его в мой сон, приснившийся после того, как он в прошлый раз показал, что прекрасно меня понимает!
Но все-таки странно, что сегодня он впервые так задержался. И тут он обращается к идее судьбы: "То, о чем мы со страхом думаем, боимся, как бы это не случилось, непременно случается". Я всегда боялась оказаться покинутой или хотя бы незамеченной, и вот это и произошло… Я заставила произойти. Накликала. Мы формируем нашу судьбу, но в какой степени - тайна даже для доктора Альенди. Впрочем, он слишком далеко заходит, утверждая, что, если бы я так не боялась пренебрежительного к себе отношения или даже меньшего, по сравнению с другими пациентками, внимания к себе, он бы не вышел ко мне с такой задержкой. Все это очень темно, гипотетично. Но я и в самом деле думаю, что меня преследует рок. Я задумываюсь о фатальности. Неужели человеческое существо способно воспринимать волны, испускаемые мыслями другого человека? Неужели доктор Альенди уловил мои волны - вы забываете обо мне, и я не могу больше верить вам, любить вас и тогда подпаду под власть других?
Он явно радуется сердечности, установившейся между нами. Но показывает мне, как выдает меня мой сон: я чувствую себя более счастливой оттого, что он ради меня пренебрег другими пациентами, все внимание обратил на меня, и вот именно это я ценю выше, чем его внимание само по себе.
Анаис: - Странно, что как раз сегодня я собиралась спросить вас, почему так мало людей, которыми я увлечена. Почему мои привязанности касаются лишь единиц? Я не могу распахнуть объятия так широко, как это получается, скажем, у Генри.
Д-р Альенди: - Да, именно так, и это дурной знак. Вы не можете довериться многим, они вас, следовательно, не могут хорошо узнать, и тогда вы тут же делаете вывод, что они не в силах понять вас и полюбить. А вот на тех немногих, с которыми вы чувствуете общность, вы щедро изливаете свое преклонение. Вот с этим и надо покончить. В любви тоже кто-то должен уступить, ослабить свою любовь. Вы соперничества не допускаете. Чем более широко и открыто, без всякой исключительности вы любите, тем скорее вы обретете некую мистическую цельность, тем богаче будет ваше восприятие любви, менее индивидуалистской, более универсальной любви.
Я начала понимать. Чувствовала, как спадает напряжение, утихает боль. Доктор Альенди всегда отвечает на искренность искренностью. Он говорит мне, что я сдерживаю ревность, раздражение, обращая их на себя. Конечно, я демонстрирую умение владеть собою. А мне надо, говорит он, избавляться от этих чувств, не подавляя их в себе, а проявляя их. Он говорит, что я упражняюсь в фальшивом великодушии, стараюсь выглядеть обходительной и приятной, заставляю себя быть терпимой и снисходительной. "На время, хотя бы на этот раз, перестаньте прятать свое негодование, выказывайте его. И если хотите отомстить кому-нибудь - мстите.
Вот они, жуткие последствия такого совета. Я нахожу теперь в себе тысячи поводов возмущаться Генри: легкостью, с которой он соглашается на все мои жертвы, его стремлением не принимать никакой критики, возражать всему, что бы ни было ему сказано, его настороженностью по отношению к интеллектуальным женщинам, его страстью к людям обыкновенным, к простонародью, его безосновательными приступами раздражения и больше всего его полной незаинтересованностью в попытках разобраться в других людях и себе самом. Что он вбил себе в голову, за то он и держится.
Доктор Альенди говорит, что это замечательно - обратить гнев и раздражение не на других, а на себя; верное средство не приносить никому вреда. Но этим мы всего лишь откладываем более честное решение. Я хотела очистить свою натуру от всего неблагородного и некрасивого. Но у доктора Альенди другой способ. Он заключается в том, чтобы встать лицом к лицу со всем, что вас раздражает, злит, тревожит, со всеми подобными мыслями и чувствами, с ревностью, недоброжелательством, отвращением, и найти их причины, докопаться до их корней и именно на них и воздействовать.
Все размышляю о Дэвиде Лоуренсе, таком колючем, ожесточившемся, нервном. Это он подготовил меня к Генри, к беспричинной его раздражительности, к непостоянству его взглядов. О Генри можно сказать словами Генри Джеймса о Мопассане:
"Он попросту обошел молчанием рефлектирующую, мыслящую сторону своих мужчин и женщин, ту часть, которая руководит поведением и создает характер… Он вперяет холодный взгляд в ограниченные области человеческой жизни, как правило в безобразное, мрачное, убогое, омерзительное, берет частичку этого и выжимает из нее либо гримасу боли, либо струйки крови. Иногда гримаса получается забавной, иногда за ней обнаруживается чудовищная рана… Месье де Мопассан рассматривает жизнь как ужасное, мерзкое дело, в котором порой проглядывает нечто комическое…"
Я очень чувствую иногда, что моя дружба с Генри не только наше личное дело; это еще и символ дружбы между Францией и Америкой, между аристократией и простыми людьми, между цивилизованным человеком и дикарем. Человек завтрашнего дня придет из того слоя, который отрицает цивилизацию. Что сотворит это средоточие ярости и горечи?
От этой ярости и горечи мне и приходится защищать Джун. Генри собрался отослать ей уничтожающее письмо, сущий обвинительный акт, и в этот момент я подсунула ему документальное оправдание и объяснение всех ее поступков. Это была книга о поведении наркоманов:
"Их разговор отличается многословием, блеском и остротой при отсутствии глубокого проникновения в суть дела и может затрагивать темы, которых нормальные люди предпочитают не касаться. Манера говорить показывает их возбужденность, которая может принимать и другие формы. У творческих людей, например, увеличивается сила воображения.
Боязнь и отвращение к дневному свету.
Беспокойность. Неумение сосредоточиться на чем-либо надолго. Необходимость постоянного движения.
Сверхчувственность. Склонность к извращениям.
Отсутствие моральных ограничений.
Наркоманы часто обуреваемы страхом перед полицией, им всюду мерещатся полицейские происки (рассказ Джун о полицейском, донимавшем ее, когда она сидела в такси).
Наркотики создают иллюзию укуса насекомых - употребление наркотиков само по себе вызывает зуд кожи, принимаемый за укусы насекомых (расчесывание носа, сухость губ).
Наркомания приводит к туберкулезу, эпилепсии, самоубийствам".
У Джун налицо многие из этих симптомов.
Генри был ошеломлен. Джун так часто возвращалась к теме наркотиков, что напоминала преступника, который возвращается к месту преступления. Ей, видимо, было необходимо говорить о них и упорно отрицать свое к ним пристрастие (ну, может, два-три раза попробовала и все - единственное, в чем она позволяла себе признаться). Генри стал все складывать по кусочкам и… Мне стало страшно, когда я увидела его отчаяние.
- Мы, возможно, несправедливы к ней. Ты знаешь, неврозы дают схожие симптомы, - сказала я и добавила: - А если это и правда, надо ее жалеть, а не набрасываться на нее.
Но Генри твердит, что наркотики страшно разрушают человеческую личность и делают невозможными нормальные взаимоотношения. И мне снова стало жаль его, когда он сказал, что, припомнив какие-то моменты, связанные с любовью Джун, он понял, что она его по-настоящему не любит.
- Она, - сказала я, - любит тебя по-своему, ее любовь жестока и капризна, но это сильное чувство.
- Себя она любит сильнее, - вот что ответил мне Генри.
Говорим с Генри о жизни писателя. Как замирает в нем жизнь, когда он принимается за работу; он не то чтобы в спячку впадает, а просто умирает как человек. И действительно, когда Генри глубоко погружен в свою книгу, он производит впечатление зомби, человека, чья душа покинула тело. Но это смерть временная, и она, в свою очередь, работой пробуждает новую, обогащенную жизнь; выработка энергии приостанавливается, чтобы воспрянуть с новой силой.
Но за то, чтобы быть сильным во время творческого труда, Генри расплачивается последующей колоссальной расслабленностью. Думаю, что это так, потому что я сама, встав из-за письменного стола, чувствую, что осталась без сил.
На всяком сборище он старается пробыть до конца, когда остаются одни подонки. Я предпочитаю уйти до того, как начнется безобразие. Он хочет выхлебать все до дна. Я хочу сохранить иллюзии.
Что-то я в нем затронула, но станет ли он писать иначе?
Жизнь его с Джун предстает теперь как дикие метеоритные зигзаги, сравнимые с моими побегами от моего подлинного "я".