Если бы можно было писать одновременно на всех уровнях, на которых идет наша жизнь, - сразу и обо всем! Всю правду! Генри близок к этому, а я не могу избавиться от порока приукрашивания.
Помимо прочтения Лоуренса есть еще одно обстоятельство, подготовившее меня к трущобному языку Генри, к его плотоядным раблезианским пассажам. Это словечки моего отца, когда он находился в мужской компании или был выведен из себя. Испанские мужчины не стесняются грязных ругательств, но, разумеется, только не в присутствии женщин. На любом социальном уровне, независимо от образования и воспитания. Мать моя была в отчаянии от этого и старалась всеми силами, чтобы до наших ушей ничего не долетало. Она признавала, что это - нестираемая черта испанцев. Однако поразительно все-таки, что мой отец, тонкий рафинированный человек, ругался почище пьяного извозчика.
Буря разыгралась вчера вечером, когда мы сидели в кафе. Мраморные градины, яростное море деревьев…
Я прочитала один из немногих понятных мне пассажей Шпенглера. Это там, где он говорит об отношении между архитектурой и национальным характером. Как дома на Востоке раскрывают эмоциональную сторону людей. Никаких окон наружу, все выходят во внутренний дворик, частная жизнь - тайна. И все комнаты связаны этим внутренним двориком. Богатства скрыты. Мысли скрыты.
Генри начинает изображать элегантного джентльмена, снисходительно и высокомерно беседующего с проституткой, потом переходит к изображению женщины в конвульсиях страсти, и вот потекли истории. Буйное детство на улицах Бруклина. Жестокие игры на пустырях, драки, гонки на велосипедах - ничего, что указывало бы на будущего писателя. Все его штучки. Хитрости. Проделки. Воровство мелочи у слепого продавца газет. Вранье. Жульничество. Терзающая тело и душу похоть. Кроме бедности, убожества, мерзости, здесь нет ничего, что оправдывало бы его озлобленность. Не могу найти место, откуда родом его горечь.
* * *
Мы все, Генри, Фред и я, сидим в нашем саду в Лувесьенне. "Это не просто обычный сад, - говорит Генри. - Здесь все таинственно и полно значения. В одной китайской книге есть упоминание о небесном царстве или саде, подвешенном между землей и небом. Вот это и есть тот самый сад".
Еще одна ночь. Во время прогулки показываем Генри старый дом, почти замок с двумя башнями. Я рассказываю, что никогда не бывала внутри этого замка, и тем не менее знала, какая там мебель, как выглядят комнаты в башнях, какие там стены - в деревянных панелях с многочисленными дверцами, шкафчиками и прочими тайниками. Совсем недавно тетушка прислала мне рукописный дневник моего прадеда, того самого, что покинул Францию во времена Революции, отправился на Гаити, потом оказался в Новом Орлеане и наконец на Кубе, где он, между прочим, построил первую железную дорогу. Он описывает замок, брошенный его родителями в Анжу, и сразу становится ясно, что дом в Анжу - точная копия нашего замка. Тетка прислала фотографию замка в Анжу, это двойник нашего дома с башнями. Тетка описала комнаты в башнях и их обстановку. Все в соответствии со вкусами тех времен. Но я-то каким образом все это уже знала? Может быть, это родовая память?
Лувесьенн спит. Только взлаивают собаки, когда мы проходим мимо. Я слушаю Генри. В нем решительно два человека. С одними женщинами он грубый, резкий, видавший виды мужик. С другими - наивный романтик. Джун в вечер их первой встречи явилась ему в виде ангела, несмотря на всю атмосферу дансинга вокруг нее. Я вижу теперь в нем человека, способного стать рабом своих страстей. Но во всех его историях ощущается присутствие женщины, берущей инициативу на себя. Вот почему, признался он, ему так нравятся проститутки. Ведь Джун сама положила голову ему на плечо в первую ночь их знакомства и попросила поцеловать ее. А грубость его - чисто внешнее. Просто, как все слабые люди, он может совершить самый гнусный поступок именно потому, что слабость превращает его в труса. Он обходится с женщинами при расставании ошеломляюще грубым образом, потому что ему непереносим сам момент разрыва.
Но кажется, что все его действия продиктованы могучим, инстинктивным потоком энергии. И я не могу поверить, что человек способен быть таким безжалостно жестоким, хотя он как будто живет совсем по другим законам, живет первобытной жизнью, по другим, совсем не моим, родовым обычаям и традициям. Ничего не чтит. Живет - и все тут. Сказал мне как-то, что ангел или дьявол мог бы изменить темп жизни Джун. И его тоже. Это сама природа с ее безглазыми бурями, землетрясениями, приливами и отливами, с ее ненасытностью. И все же он отдает собаке половину своего бифштекса, он раздвигает пределы мира и приносит радость.
Затем этот беспорядочный, легко меняющий настроение человек сосредоточивается на рассуждениях о своих книгах. И в нашем разговоре сразу появляется, как всегда, стойкая, бодрящая жизнерадостность. Его разгульного существования, дотошности, вкуса, безнравственности, сентиментальности хватит на сотню книг. Застой ему никогда не был знаком. Самоанализу спокойная жизнь не требуется. Генри - генератор энтузиазма.
А с чего бы это он сказал: "Мне надо оставить рубец на лице мира"?
Этим утром я получила несколько первых страниц его новой книги. Вот это да! Здесь все - цельность, мощь, каждое слово бьет в цель. Блестяще написано.
В один из вечеров за нашим с Генри столиком в кафе сидела и Маргарита. Шел довольно бессвязный разговор, пока Генри не стал задавать вопросы о психоанализе. Все, о чем читала каждый год, все беседы с доктором Альенди, мои собственные изыскания в этой области, мои теории - все это я постаралась выложить с невероятной горячностью и безапелляционностью. Относилось это к теме судьбы. Никакого предопределения нет. То, что мы зовем судьбой, есть на самом деле, наш характер, и этот характер можно изменить. Понимание того, что мы несем ответственность за наши действия и отношения, вовсе не должно нас обескураживать: оно означает также, что мы вольны изменить свою судьбу. Она не раба нашего прошлого, обусловливающего наши чувства, наш жизненный путь, наше наследство и весь вообще наш фон. Все это может быть изменено, если у нас хватит мужества проанализировать, каким образом это нас формирует. Мы можем изменить наш химический состав, если не побоимся разложить его на составные элементы. Генри остановил меня:
- Не верю я ни идеям доктора Альенди, ни твоим рассуждениям. Я его видел всего один раз. Он по-животному чувственный, вялый, апатичный, хотя по его глазам видишь, какой запас фанатизма таится в этом человеке. А вот ты, о, ты так понятно, так красиво все для меня расставила по местам - еще бы, ты ведь у нас страшно умная и все у тебя так хорошо получается. Но сейчас я все-таки сомневаюсь в твоем искусстве. Изобразила ты великолепную схему - каждая вещь на своем месте - такая красота выглядит убедительно, даже слишком убедительно. Но ты-то сама вовсе не на этой безмятежной поверхности, а гораздо глубже, ты погрузилась глубоко-глубоко, в самые темные бездны. Есть ведь еще слои и слои, они лежат на бездонных, неизмеримых глубинах, потому что ты сама бездонна и неизмерима. Обманчивы твоя ясность и простота. И такой мыслитель, каким ты сейчас предстала предо мной, только приводит меня в величайшее замешательство, вызывает сомнение, тревогу.
Маргарита произнесла совершенно спокойным тоном:
- Такое ощущение, что она показывает вам замечательную модель поведения, но сама-то соскользнет в сторону и посмеется над вами.
- Это точно, - сказал Генри.
Я рассмеялась. Но то, что Генри вдруг набросился на меня с такой критикой, меня огорчило. Война, неминуемо предстояла война с ним.
Однако когда Маргарита унта и мы остались вдвоем, он заговорил иначе:
- Теперь-то я поведу себя как обычно. А то я говорил вовсе не то, что думаю. По правде говоря, твои слова меня потрясли. Ты никогда раньше так не смотрела в корень, как сегодня. Но я стал ревновать к успеху Альенди. У меня сильнейшая, какая-то извращенная ненависть ко всякому, кто открывает для меня что-либо новое. Ты открыла для меня целый мир, но ведь в этом заслуга Альенди.
Неубедительно прозвучало для меня это объяснение.
Я сама окутана ложью, но она не проникает в мою душу и прибегаю я к выдумкам только для того, чтобы успокоить других; mensonge vital никогда не становится частью моего существа. Она вроде моих костюмов. Но что делать с ложью Генри?
А он говорит о своей злорадности, о внезапно возникающем в нем желании играть роль, да такую, которая сбивает с толку людей, поверивших ему, поверивших в то, что они его знают и понимают. Если целокупность невозможна для писателя - ведь он представляет собой море духовной протоплазмы, способной течь во всех направлениях, поглощать каждый попавшийся на пути предмет, просачиваться в любую трещину, заполнять любую пустоту, - то, по крайней мере, возможна правда, состоящая в признании того, что мы бываем лицемерны. Временами, когда мой разум порождает что-то несусветное, я обогащаю это своими истинными чувствами и начинаю искренне верить, что обрела нечто настоящее, свое.
Генри говорит, что я сломала его своей лекцией о destinee interieure, словно потрудилась над ним, провела по всему всколыхнувшему его циклу психоанализа. Доверие, понимание, любовь, уверенность в помощи, раскрепощенность. Мои слова об откровенности, о раскрытии души, о радостном покое полной доверчивости, успокоения, зависящего от другого человека, - все это потрясло его, попало точно в цель. Я так страстно говорила о полной вере в другого - поток психоанализа несет тебя куда уверенней, чем объятия любви. Какие скрытые, тайные источники открывает анализ! Древнее китайское изречение гласит: мудрость в том, чтобы разрушить идеалы. Вот этим и занимается психоанализ. Ведь в основе нашего лицемерия лежит именно идеализация нашего образа, мы сотворяем прекрасный образ и стараемся внушить это наше представление другим - пусть полюбуются. Но когда анализ разрушает этот образ, наступает разрядка, облегчение, потому что жить в соответствии с таким образом слишком тяжело. Хотя для некоторых такая разрядка может послужить причиной самоубийства.
Как справиться с этой трагедией, прячущейся в каждом часе нашей жизни, которая неожиданно и вероломно душит нас, выскакивая, как из засады, из какой-то мелодии, старого письма, книги, цвета платья, походки незнакомого прохожего? Твори литературу! Ищи в словаре новые слова, замешивай на своих слезах форму, стиль, слог, риторику. Аккуратно подбирай газетные вырезки, пользуйся цементным клеем, бери свои фотографии. Рассказывай всем и каждому, сколь многим ты им обязана. Внушай своему издателю, что он открыл гения, а потом возвращайся к своей работе, терзайся, как скорпион, попавший в огненное кольцо, и убивай себя своим ядом.
Если бы китайцы не открыли, что мудрость есть отсутствие идеалов, я бы совершила это открытие сегодняшней ночью.
За работой я впадала в отчаяние, понимая, что отдала Генри все мои разгадки Джун и он пользуется ими. Прихватив все мои эскизы, он пишет свой собственный портрет Джун. Я осталась с пустыми руками, и он отлично это понимает, ведь сказал же он: "Я чувствую себя воришкой". И с чем же мне теперь работать? А он дополняет свое полотно всеми деталями, полученными от меня.
Что же мне остается делать? Идти туда, куда Генри путь заказан, в миф, в сны, в фантазии Джун, в ее поэзию. Писать как женщина и только как женщина. А начинаю я со сновидений, ее и моих. Это принимает знаменательную форму, ближе к озарениям Рембо, чем к обычному повествованию.
Когда жизнь становится слишком трудной, я кидаюсь к моей работе. Я плыву в новых потоках. Я пишу о Джун.
Генри потребовал от меня невозможного. Я должна подпитывать его концепцию Джун, быть суфлером его книги. И когда я вижу, что с каждой новой страницей он все более воздает Джун должное, все более и более постигает ее суть, я чувствую, что это моим видением проникся он, мои взгляды он позаимствовал. Ничего не скажешь, ни от одной женщины не требовалось так много. Я все-таки человеческое существо, а не богиня. Но я считаюсь понимающей женщиной, и потому от меня ждут, что я все пойму и все приму.
Сегодня я подумала о бегстве. Писать поэмы, создавать мифы недостаточно. Я задумываюсь об уроках Альенди. Многие мои поступки подсказаны его мыслями. Это он научил меня пониманию, что мир необъятен, что не должна я быть рабой наложенного в детстве проклятия, не должна стелиться перед всяким, кем бы он ни был, взявшимся играть, в мажоре ли, в миноре, отчасти или полностью, роль чертовски необходимого мне отца. Не надо мне быть беспомощным ребенком или женщиной, покорной до самоуничтожения.
Вчера явился Генри. Серьезный, усталый Генри. Он не спит уже несколько ночей - так захвачен своей книгой.
Измучен он совершенно, и я забыла о своих литературных мятежах.
- У меня есть вино, - сказала я, - давай посидим за ленчем в саду. Я ведь тоже много поработала, кучу всего должна тебе рассказать, только чуть-чуть подожди.
Эмилия накрыла стол в саду. К нам присоединился Хоакин, а потом мы остались вдвоем и начался разговор.
Бедняга Генри, бледный, напряженный, а глаза голубые-голубые, непорочные глаза.
- Пишу книгу, - сказал он, - и понимаю, что между мной и Джун все умерло года три-четыре назад. То, что мы протянули до последнего времени, когда она была здесь, было механическим продолжением. Вроде затянувшегося импульса, который все не может окончательно затухнуть. Конечно, это был страшный опыт, перевернувший мою жизнь. Вот почему я пишу о ней с таким бешенством. Но то, что я пишу сейчас, - моя лебединая песня…
А потом он добавил:
- Конечно, я смог все это пережить, но именно потому, что я это пережил, я с этим кончаю. Я чувствую, что я сильнее Джун, но все-таки, если Джун сюда вернется, все может начаться снова, это какой-то рок. Все, чего я сейчас хочу, так это спастись от Джун. Не хочу снова чувствовать себя ограниченным, униженным, сломанным. Я вижу, что мне необходимо порвать с нею. Боюсь ее возвращения, того, что это развалит все, что я выстроил, всю мою работу. А вот ты - мне сейчас ясно, сколько времени и внимания отдаешь мне ты. С тобой всегда можно решить любую проблему, и ты помогаешь мне всегда бескорыстно. А кроме того, ты пишешь, пишешь глубже и сильнее, чем кто бы то ни было, умеешь увидеть то, на что другой и не обратит внимания, касаешься совсем неизведанных тем, недоступных другим.
* * *
За эти дни я написала почти тридцать страниц возвышенной прозы в образной, метафорической манере, настоящий лирический взрыв.
Генри озадачен моими страницами. "А что за этим плетеньем узоров? - спросил он. - За этим красивым языком?" Меня расстроило его непонимание. Я принялась объяснять. "Так ты должна была дать ключ, а то вдруг кинула нас в совсем непривычное. Это же надо по сто раз перечитывать".
Сам он пишет о Джун очень реалистично, напрямую. Но я-то чувствую, что таким путем в нее не проникнешь. Я выбрала путь сюрреализма. Я пишу ее сны, ее фантазии, пишу миф о Джун. И нет ничего в этом мире непостижимого, ничего, что не поддается расшифровке.
Генри уже собрался уезжать на своем велосипеде, но передумал и с типичной для него доскональностью решил добраться до сути написанного. Он расхаживал взад-вперед, вникая в мои абстракции…
Я вижу символику наших жизней. Живу на двух уровнях - обыденном, человеческом и поэтическом. Мне понятны и близки иносказания, аллегории. Генри - закоренелый реалист, а я, чувствую, могу подняться в стратосферу и разглядеть мифологию Джун. Мне хочется описать оттенки, блики, передать скрытые намеки. Все факты, относящиеся к Джун, никак не могут помочь моему визионерскому восприятию сути ее подсознания. Я провожу дистилляцию, а вовсе не вышиваю парчу; здесь все полно смысла.
Чем больше я говорила, тем в большее волнение приходил Генри. Наконец он сказал, что я должна продолжать в том же духе, что я создала нечто уникальное, что если кто-то пишет по-сюрреалистически, то это прежде всего я. Потом он остановился на этом подробнее. Он не мог бы дать определение тому, что я сделала. Нет, пожалуй, это не сюрреализм. Это более сложная концепция, более широкий охват, более определенное отношение. Нет, не нужно никакой подготовительной работы, не надо просить ключей к разгадке. Он понял, что я создаю нечто неповторимое. Он прочтет это еще раз, и смысл ему откроется.
Глядя в окно, он произнес:
- Как мне теперь возвращаться в Клиши? Это все равно, что в тюрьму возвращаться. Вот здесь можно дышать, расти, здесь просторно.
Теперь он начинает превращать пережитое в страницы книг, и тем самым куда острее чувствует то, что пережито.
От объективности Альенди ничего не осталось. Он начинает вслух осуждать Генри. Я пробую обрисовать ему контраст между двумя Генри; вот один - пьяный, краснорожий, драчливый, самоуверенный, бессердечный, весь из инстинктов и животных импульсов; а вот другой - трезвый, собранный, рассудительный, по тону почти монах, бледный, мечтательный, сентиментальный, ребячливый, хрупкий. Поразительно полная трансформация! Но у Альенди другое название этому, научный термин: раздвоение личности, шизофрения.
Я цитирую ему слова Генри: "Господи, каким же слепцом я был раньше!"
- Вам необходимо избавиться от такого окружения, - отвечает доктор Альенди. - Очень вредна для вас такая среда, ma petite Anais.
Снова я пришла к Альенди. Предложила прекратить наши сеансы и навестить нас в Лувесьенне. Он ответил, что это никак невозможно, пока он не будет уверен, что я "выздоровела". Мы поговорили на тему подавления одного человека другим. Я ощущаю его силу и уверенность. Он как-никак руководит мною, ведет меня. А вот Генри меня как раз расстроил тем, что он написал по поводу моих тридцати страниц лирики в прозе. Это не страницы Генри, это передразнивание меня. Сатира. Бессмысленное издевательство. Зачем? Понимает ли он, что сотворил карикатуру? Понимал бы, я бы его таким и приняла.
Стало быть, он высмеивает то, что ему непонятно? Таким способом хочет завоевать то, что не дается ему в руки? Альенди не объясняет. Но всякий раз при упоминании о Генри он хмурится.