В конце концов, как и обещала, Маша призналась деду в беременности, но держала в тайне имя соблазнителя, хотя еще неизвестно, кто кого соблазнил. Меня вычислили, приперли к стене, потребовали ответа. Это был товарищеский суд. Я во всем сознался, не вдаваясь в подробности. Выходило, что я негодяй из негодяев – пусть так. Хотя теперь я чувствовал себя жертвой, как будто меня загнали в западню и собираются кастрировать. На самом деле всё было иначе: мне предложено было жениться на Маше. Я тут же согласился. Позвали Машу. Она расплакалась и – вот это да! – наотрез отказалась выходить за меня замуж. Это еще больше усугубило мою вину. Маша осуждает меня вместе со всеми? Бредятина какая-то: выходило, я даже не соблазнитель, а насильник, педофил, нимфеточник – мое, производное от набоковского, словечко, когда я пытался как-то оправдаться. Бесполезно. Об аборте речь не шла. "Как-нибудь сама справлюсь", – сказала Маша загадочно. Вот тут Дима, отец Маши, с криком "Мерзавец!" и влепил мне оплеуху – такую сильную, что я упал на колени, что могло быть истолковано и вовсе для меня унизительно. "Тогда и мне!" – вступилась Маша за меня, разделяя перед всеми ответственность за случившееся. Что говорить, благородная девочка, не то что я. Столько раз сама предлагалась, она знала, что я не горю желанием, а согласился жениться из-под палки.
Вот тут и случилось самое неприятное из всего, что могло случиться, – профессор, который присутствовал на моем судилище, но не проронил ни слова, что многие объясняли его всепрощенчеством и добротой, а он просто-напросто неожиданно умер от сердечного приступа, но никто не обратил на это внимания, так все увлеклись моим делом. Первой, естественно, заметила Маша, бросилась к любимому деду, вызвали врача, но было уже поздно. И здесь я оказался во всем виноват, хотя профессору было 86 лет, и он мог спокойно скончаться по натуральным причинам, не говоря уже о том, что он прошел такое – и печататься запретили, и из университета вычистили, и всю жизнь жил под дамокловым мечом ареста, чудом пронесло. Такая жизнь не закаляет, а разрушает – нет здесь моей вины, пусть дед и переживал за внучку. Но кто знает, может быть, товарищеский суд надо мной напомнил ему общественные суды 30-х и 40-х? Нет, в его смерти я не виноват – ни прямо, ни косвенно.
Общественное мнение, однако, складывалось не в мою пользу. Как ни странно, Москва – маленький город: я не о его народонаселении, но о той узкой интеллигентной прослойке, которая сейчас, наверно, и вовсе сошла на нет и вряд ли превышает русскоязычные шабашники в Нью-Йорке или Бостоне. Тогда, наверное, чуть побольше, и все уже́ были наслышаны о нашей истории, а на похоронах профессора только о ней и говорили, о чем знаю с чужих слов, потому что сам на похороны прийти не осмелился. Нет, не о том, что я соблазнил внучку, а о том, что являюсь причиной смерти великого человека, мученика и святого, который, выходит, жил бы вечно, если бы не я. Ну, не лажа ли! Из круга друзей я автоматически выбыл, став человеком внеклановым и нерукопожадным. Кто-то норовил дать мне прилюдную пощечину, но это была бы тавтология: пощечину я уже получил и еле на ногах – точнее, на коленях – удержался. Исключили из горкома художников, куда я входил на птичьих правах. Мало кто вспоминал, да и не уверен, что знали, о нашей с Машей связи: причина была забыта, зато следствие стало причиной всеобщего остракизма, которому я был подвергнут. Вот главная причина моего отвала: я решил начать жизнь заново, а vita nuova в Москве была невозможна.
Перед отъездом я встретился последний раз с Машей и предложил ей ехать со мной, предварительно женившись. Надо отдать ей должное – она тут же просекла мои благие намерения взамен любви. Но и меня понять надо: я не любил Машу, как никого и никогда, включая самого себя. Иногда гляжу на себя вчуже в зеркало, когда бреюсь: кто этот сравнительно еще не старый человек с усами и короткой, ежиком, стрижкой, какое он имеет отношение ко мне, к моим чувствам и мыслям? Не то чтобы я себе так уж активно не нравился, но и уважения или умиления не вызывал. Точнее всего было бы сказать, что я был равнодушен к себе – как и к другим. С некоторым опозданием я понял: чтобы любить других, надо хоть чуточку любить самого себя.
Разговор с Машей не вышел – в отличие от секса, до которого оба были охочи. Она вдруг заплакала, вспоминая, как дедушка был с ней добр, и это единственный человек, кого она любила, и никого – никогда! – больше не полюбит. Было мне немного обидно, но ведь и я Машу не любил, хоть и привязался к ней: вытирал ей слезы и возбуждался. Оба.
Забыл сказать: сам я из сухоглазых.
Потом мне ставили в вину, как я мог оставить в Москве беременную девушку, хотя был выкидыш, но об этом я узнал уже в Бостоне.
Как и о последующих романах Маши – с одним входившим в моду прозаиком, с известным актером, за которого она отказалась выйти замуж, наконец, с математиком из бывших вундеркиндов. Читатель и так догадался о ком речь: Сережа Довлатов и Олег Даль, а имя гениального математика я позабыл – нет, не Гриша Перельман. Один я не блистал и не мог ничем похвастать: художник я никакой. Преподаю рисунок в бостонской школе, а в свободное время стою на улице и продаю свою мазню. Изредка повезет с галереей – возьмут на пробу пару работ. Да что пользы: все равно никто не покупает. Отчасти дело в том, что моя дурная слава докатилась досюда. А еще говорят, что дурной славы не бывает. Кто это, кстати, сказал? Моя судьба есть живое опровержение этого анонимного афоризма.
Не могу сказать, что меня гложет чувство вины за то, что произошло. Тем более, как я уже сказал, Маша меня защитила и тогда во время суда надо мной, и в своем недавнем интервью, где ее в основном спрашивали про актера, который стал кумиром нации после внезапной смерти прямо на сцене во время спектакля и которому она дала, но замуж выйти отказалась. Вполне возможно, что-то в ней надломилось после нашего романа, беременности, скандала, смерти дедушки, выкидыша. Я виноват только в одном: в нелюбви. И что бы обо мне не говорили – негодяй, мерзавец, подлец, монстр – это всё слова, слова, слова…
Странно было, что Машин отец кинулся тогда ко мне и спас от "полной гибели всерьез" – привет упомянутому пииту, от которого, собственно, и знаю, что такое любовь из его гениального стихотворения "Марбург", хоть самому и не пришлось – увы, никогда. Как ни в чем не бывало – я о Диме: как будто это не он бросил мне в Москве "мерзавца" и влепил мне пощечину. Он узнал меня, а я его нет: снова, что ли, выяснять отношения? Встретились – разбежались. Через пару шагов я обернулся, но его не увидел: такой стоял над бушующим океаном туман. Как бы не споткнулся, мелькнуло у меня, но не сторож я брату моему – и поковылял к своему кемпингу. Заснуть было трудно: у соседей все еще горел костер и слышались приглушенные голоса, а я вспоминал Машу, профессора, московских приятелей. Мог бы его расспросить, если бы не свалял дурака.
На одном бостонском сабантуе был телевизионщик из Москвы, я воспользовался случаем и сказал, что встретил Диму в Мейне.
– Когда? – удивился телевизионщик.
– Две недели назад.
– Этого не может быть, потому что не может быть, – сказал телевизионщик. – Дима умер – дай сосчитать – 16 месяцев назад: скоротечный рак мозга.
– Но я его видел, как тебя, – настаивал я.
Он посмотрел на меня как на пьяного, и я вспомнил океанский шторм, стелющийся туман, не изменившееся за эти годы лицо Димы. Как я сразу не догадался? Такого же не могло быть, чтобы человек не изменился за два десятилетия! Ни времени, ни пространства – одно воображение, как говорил Стриндберг. Кого я принял за Диму? Кто был этот подставной человек, вышедший из тумана и спасший мне жизнь? Кто протянул мне руку: "Сколько зим, сколько лет"? Не только в его, я был теперь готов усомниться в собственном существовании.
– А Маша, его дочь? – спросил я, хотя не больно интересовался. Тот кус времени был как отрезанный ломоть, пусть и является в снах и видениях.
– А что Маша! Только что выпустила книгу сексуальных воспоминаний. Я не читал, но говорят – сенсация. В деталях и подробностях. Начиная с того самого друга семейства, который ее соблазнил ребенком, хотя она оправдывает мерзавца и утверждает теперь, что по взаимному согласию и даже сама первая полезла, а тот не устоял: повело кота на блядки. А у меня, кроме брезгливости, других чувств он не вызывает, хоть и не привелось, по счастию, быть знакомым, а то бы влепил ему по первое число. Но главное, конечно, в этой книге не тот целинник, а его последователи, один знаменитее другого. Успех обеспечен.
– Попытаюсь достать, – сказал бывший целинник, который мог бы составить уже целую коллекцию полученных им реальных и виртуальных оплеух, и отошел к другой кучке гостей. Там обсуждали – точнее, осуждали – роман Володи Соловьева о Бродском "Post mortem".
Вот именно, что post mortem!
Чтобы это была галлюцинация, и в Мейне меня спас человек, которого на самом деле не было? Обратиться к психиатру, который меня пользует и пока что мы с помощью разговоров и транквилизаторов решали мои проблемы? Чтобы это заговорила моя совесть, голос которой мне не знаком? Призрак, в которых я не верю? Остался один Буря, туман, сумеречная зона, да и я был в странном тогда состоянии, что чуть богу душу не отдал – точнее, Океану. Отчего я тогда так возбудился, что сверлило и продолжает сверлить мне мозг? Вспомнил: когда складывал мольберт, в моей голове пронеслось наше путешествие по Волге, самые его первые дни, когда начался роман, но не у нас с Машей, а ее отца с палубной дамой. Вот кого я вспомнил – не вообще Диму, а Диму на палубе волжского парохода с его возлюбленной. Кто знает, если бы не их трали-вали, может, и нас с Машей не бросило бы друг к другу?
Женись я тогда на ней, она бы не пошла по рукам, но, с другой стороны, судя по всему, она ни о чем не жалеет, есть теперь о чем и о ком вспомнить, вот даже книжку выпустила и меня добрым словом помянула.
Спасибо, Маша.
Сергей Довлатов. Вор, судья, палач…
Дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в бой за святое и правое дело!
Из статьи Г. Померанца
Помните такую детскую игру? На клочках бумаги указывается: вор, судья, палач… Перемешиваем, вытаскиваем… Судья назначает кару: три горячих, пять холодных… Палач берется за дело… Вор морщится от боли… Снова перемешиваем, вытаскиваем… На этот раз достается от бывшего вора судье. И так далее.
К этой игре мы еще вернемся.
Теперь – о деле. Есть такой публицист – Владимир Соловьев. Пишет на пару с женой, Еленой Клепиковой. Оба – бывшие литературные критики, причем довольно известные. Эмигрировали года четыре назад.
В центральной американской прессе опубликованы десятки их статей. Книга "Русские парадоксы" выходит на трех языках.
В "Новом американце" Соловьев и Клепикова печатались трижды. То в соавторстве, то поодиночке. Каждый раз их статьи вызывали бурный читательский отклик. Мне без конца звонили самые разные люди. Были среди них весьма уважаемые. Были также малоуважаемые, но симпатичные и добрые. Были, разумеется, глупые и злые. Знакомые и незнакомые. И все ругали Соловьева.
Наконец позвонил один знаменитый мим. Признаться, я несколько обалдел. Миму вроде бы и разговаривать-то не полагается. Да еще на серьезные темы. Впечатление я испытал такое, как будто заговорил обелиск.
Мим оказался разговорчивым и даже болтливым. Он начал так:
– Вы умный человек и должны меня понять… (Форма совершенно обезоруживающая, как подметил Игорь Ефимов. Кстати, тоже обругавший Соловьева.)
Задобрив абонента, мим начал ругаться. Затем, не дожидаясь ответа, повесил трубку.
И тут я задумался. Раз уж мим заговорил, то, видимо, дело серьезное. Надо что-то делать. Как-то реагировать…
Так я превратился в коллекционера брани. Я записал все, что мне говорили о Соловьеве. Получилось шесть страниц убористого текста.
Подражая методичности литературных критиков Вайля и Гениса, я решил систематизировать записи (Генис на досуге вывел алгебраическую формулу чувства тревоги, охватывающей его перед закрытием ликерного магазина).
Я разбил все имеющиеся данные на группы. Несколько обобщил формулировки. Получилось девять типовых вариантов негодования.
Затем, чтобы статья была повеселее, я решил ввести дополнительное лицо. Нечто вроде карточного болвана. Причем лицо обобщенное, вымышленное. Чтобы было кому подавать реплики. Я решил назвать его условно – простой советский человек. Сокращенно – ПСЧ. Я не думаю, что это обидно. Все мы простые советские люди. И я простой советский человек. То и дело ловлю себя на атавистических проявлениях.
Так состоялся мой обобщенный диалог с ПСЧ. Нецензурные обороты вычеркнуты Борисом Меттером (воображаю презрительную усмешку Юза Алешковского).
Итак, ПСЧ:
– Зачем вы печатаете Соловьева?
– А почему бы и нет? Соловьев – квалифицированный литератор. Кандидат филологических наук. Автор бесчисленного количества статей и трех романов. Мне кажется, он талантлив…
– Талант – понятие относительное. Что значит "талантлив"?
– Попытаюсь сформулировать. Талант есть способность придавать мыслям, чувствам и образам яркую художественную форму.
– Но идеи Соловьева ложны!
– Допускаю. И отчасти разделяю ваше мнение. Возьмите перо, бумагу и опровергните его идеи. Проделайте это с блеском. Ведь идеи можно уничтожить только с помощью других идей. Действуйте. Сам я, увы, недостаточно компетентен, чтобы этим заняться…
– А знаете ли вы, что он критиковал Сахарова?! Что вы думаете о Сахарове?
– Я восхищаюсь этим человеком. Он создал невиданную модель гражданского поведения. Его мужество и душевная чистота безграничны.
– А вот Соловьев его критиковал!
– Насколько я знаю, он критиковал идеи Сахарова. Уверен, Сахаров не допускает мысли о том, что его идеи выше критики.
– Но ведь Сахаров за железным занавесом. А теперь еще и в ссылке.
– Слава богу, у него есть возможность реагировать на критику. Кроме того, на Западе друзья Сахарова, великолепные полемисты, благороднейшие люди. О Сахарове написаны прекрасные книги. Он, как никто другой, заслужил мировую славу…
– Значит, вы не разделяете мнения Соловьева?
– Повторяю, я недостаточно компетентен, чтобы об этом судить. Интуитивно я покорен рассуждениями Сахарова.
– Не разобрались, а печатаете…
– Читатели разберутся. С вашей помощью. Действуйте!
– А знаете ли вы, что Соловьев оклеветал бывших друзей?! Есть у него такой "Роман с эпиграфами". Там, между прочим, и вы упомянуты. И в довольно гнусном свете… Как вам это нравится?
– По-моему, это жуткое свинство. Жаль, что роман еще не опубликован. Вот напечатают его, тогда и поговорим.
– Вы считаете, его нужно печатать?
– Безусловно. Если роман талантливо написан. А если бездарно – ни в коем случае. Даже если он меня там ставит выше Шекспира…
– Соловьев говорит всякие резкости даже о покойном литературоведе Б. Знаете пословицу: "О мертвых – либо хорошее, либо ничего"?
– А как же быть с Иваном Грозным? С Бенкендорфом? С Дзержинским? Дзержинский мертв, а Роман Гуль целую книгу написал. Справедливую, злую и хорошую книгу.
– А знаете ли вы, что Соловьев работает в КГБ?
– Нет. Прекрасно, что вы мне об этом сообщили. У меня есть телефоны ФБР. Позвоните им не откладывая. Представьте документы, которыми вы располагаете, и Соловьев будет завтра же арестован.
– Документов у меня нет. Но я слышал… Да он и сам писал…
– Соловьев писал о том, что его вызывали, допрашивали. Рассказал о своей неуверенности, о своих дипломатических ходах…
– Меня почему-то не вызывали…
– Вам повезло. А меня вызывали, и не раз. Честно скажу: я так и не плюнул в рожу офицеру КГБ. И даже кивал от страха. И что-то бормотал о своей лояльности. И не сопротивлялся, когда меня били…
– Хватит говорить о высоких материях. Достаточно того, что Соловьев – неприятный человек.
– Согласен. В нем есть очень неприятные черты. Он самоуверенный, дерзкий и тщеславный. Честно говоря, я не дружу с ним. Да и Соловьев ко мне абсолютно равнодушен. Мы почти не видимся, хоть и рядом живем. Но это – частная сфера. К литературе она отношения не имеет.
– Значит, будете его печатать?
– Да. Пока не отменили демократию и свободу мнений.
– Иногда так хочется все это отменить!
– Мне тоже. Особенно когда я читаю статьи Рафальского. Он называет журнал "Эхо" помойкой. Или даже сортиром, если я не ошибаюсь. А сочинения Вайля и Гениса – дерьмом.
– О вас Рафальский тоже писал?
– Было дело, писал. В таком же изящном духе. Что поделаешь?! Свобода мнений…
– А Рафальского вы бы напечатали?
– Безусловно. Принцип демократии важнее моих личных амбиций. А человек он талантливый…
– Вот бы отменить демократию! Хотя бы на время!
– За чем дело стало? Внесите соответствующую поправку. Конгресс ее рассмотрит и проголосует…
– Знаю я их! Вычеркнут мою поправку.
– Боюсь, что да.
– Однако вы меня не убедили.
– Я вас и не собирался убеждать. Мне бы сначала себя убедить. Я сам, знаете ли, не очень-то убежден… Советское воспитание…
– Значит, то, что вы мне говорили, относится и к вам.
– В первую очередь…
На этом разговор закончился. Выводов я постараюсь избежать. Выводы должен сделать читатель. А теперь вернемся к злополучной детской игре, которая называется "Вор, судья, палач".
Я не люблю эту игру.
Я не хочу быть вором. Ибо сказано – "Не укради!".
Не хочу быть судьей. Ибо сказано – "Не судите, да не судимы будете!".
И в особенности не хочу быть палачом. Ибо сказано – "Не убий!".
Обречь писателя на молчание – это значит убить его.
А Довлатов еще никого не убивал.
Меня убивали, это было. А я – никого и никогда.
Пока.
"Новый американец",
29 июня – 4 июля 1980 года
Владимир Соловьев. Довлатов с третьего этажа
С чего начать? Точнее: чем кончить? Что Брюсова горька широко разбежавшаяся участь? Как другу Довлатова, мне вроде бы только радоваться его посмертной славе – хоть какой, а эквилибриум: воздаяние, пусть post mortem, за его прижизненное литературное ничтожество, или, как пишет мой соавтор Елена Клепикова, литературные мытарства. Сереже не просто не повезло с гутенбергом в "отечестве белых головок", но и среди непечатных авторов ленинградского андеграунда он был, по словам Лены Довлатовой, никто.
Сказать, что ему привалило счастье в эмиграции, тоже не могу, увы. Один к одному: широко известный в узких кругах, а какой другой круг читателей мог быть среди наших эмигре? Крошечные тиражи маленьких книжек в домодельных бумажных переплетах, да и те уходили главным образом на презенты друзьям, знакомым, врачам и прочей обслуге, а потом, когда наступила гласность, ходокам из нашей географической родины. "Я всех своих читателей знаю наперечет – в лицо", – преувеличивал, но не так чтобы сильно Сережа.