Путешествие из Петербурга в Нью Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой - Елена Клепикова 21 стр.


Наши дни рождения обращались в поэзовечера, или, если Ося был в особенном ударе, в поэзоконцерты. Если раньше наши гости приходили все-таки "на нас", то в изображаемое время – "на Бродского", оттесняя виновников торжества на задний план, что ни Володе, ни мне было не в обиду. Доходило до смешного – малознакомые, а то и вовсе незнакомые набивались, навязывались в гости, чтоб только повидать и послушать недоступного, непечатного, опального Бродского. Если ему тогда требовались поклонники, приверженцы, да просто свежий внимающий – не обязательно понимающий – слушатель, у нас он их находил сполна. Полюбил к нам ходить. Называл наш дом – "литературный оазис в ленинградской пустыне".

В 72-м наблюдалось у нас, на дне рождения, особенное многолюдство. Человек 30 – самого пестрого разбора. Бродский позвонил, как всегда, в последний момент – когда расселись за столом и пошли первые тосты. Извинился – прийти не сможет. "Нагрянули иностранцы – не вырваться". Мог бы, конечно, оповестить заранее. Без театральных штук. Как ни странно, сорвать нам вечер ему не удалось. Один из самых лучших, удавшихся дней рождения.

А свой подарок – стихотворение – Ося вручил мне лично. Заскочил в "Аврору", в мой отдел прозы, сел напротив (начальство, как всегда, отсутствовало), попросил бумаги и быстренько сотворил стишок. Вот этот – "Позвольте, Клепикова Лена, пред Вами преклонить колена…" То ли экспромтом, то ли сочинил заранее и держал в голове.

А на руках Бродский носил меня в один из наших дней рождения, где он читал стихи. То ли в 70-м, а может – в 71-м.

Ося мощно наступал на аудиторию, захватывая ее. Застольный сосед, бывший мой учитель литературы, напросившийся на Бродского, реагировал своеобразно – от смущения, от волнения то и дело наполнял стакан почему-то мне, а не себе. И, впервые в жизни, я – вырубилась. Дальнейшее – со слов очевидцев.

Ося первый спохватился. "Где Лена?" Нашли меня без проблесков сознания прильнувшую к боковине нашей диковинной, из XIX века, медной ванны. Ося немедленно предложил вывести на свежий воздух. Оделись, тщательно – под наблюдением Бродского – закутали меня и сволокли с последнего, четвертого этажа на улицу, в мороз и снег. Здесь Ося, опять же со знанием дела, стал приводить меня в чувство – растирал лицо снегом, уговаривал глотнуть горстку снега, экспертно налаживал глубокое дыхание. Все впустую. Сопровождение, включая мужа, возроптало. Надоело возиться со мной. Да и февральский мороз кусался. Невдалеке, на снегу, маячили две черные фигуры – закоченевшие топтуны, кагэбэшная свита Бродского. И Ося, сострадая, предложил вынести им по стаканчику – "замерзнут насмерть, и будет на моей совести".

Предполагалось: как, совместными усилиями, сволокли по лестнице вниз, так и – поднатужившись – купно втащить наверх. Но Ося растолкал всех и, взгромоздив на руки, понес меня (в пудовой зимней оснастке) по нашей крутейшей лестнице и без передыха на высоченный четвертый этаж и (как говорят) с видом победителя в атлетическом состязании, внес в дом, в комнату, на кровать – только тогда остановился. И как ни в чем не бывало с ходу вошел в развеселое застолье. Долго я угрызалась, терзалась – а ну как сорвал больное сердце? надорвался до травмы? Уж эти мне его мужские, самцовые победительные страсти – всегда быть первым, обгонять всех, прыгать выше головы! Никогда не считала его здоровяком. Видала – и не раз – киснущим, понурым, квелым – да, в той самой болезной, неистребимо советской – под рубашкой – сиреневой телогрейке.

Наблюдая мои страдания, Соловьев посоветовал в шутку сочинить мемуар о Бродском и назвать "Он носил меня на руках".

Вот и называю.

Ночь в доме Мурузи

В сентябре 1970-го "Аврора" праздновала свой первый день рождения. Присутствовала не только художественная, но и комсомольско-партийная элита во главе с Романовым, первым секретарем Ленинградского обкома партии. Бедняга сбежал в разгар празднества, когда к нему на колени лунатически порхнула отрешенная от реала Жанна Ковенчук, гладила по голове и что-то горячо и нежно внушала. Такие тогда были не то чтобы демократические, а разгульно либеральные нравы.

Городские власти не поскупились – шампанское, вино и всякий алкоголь лились рекой, да и закусон был отменный. Гульба потянулась за полночь, когда мы трое – я, Саша Кушнер и, меж нами, пьяный в хлам Соловьев – выкатились на Литейный.

Пока мы с Сашей соображали, как добраться домой, Соловьев решил за нас. Домой отказался наотрез: "Только к Осе, хочу к Осе, ведите меня к Осе!" Он любил Бродского, как любят женщину. А может быть, еще нежней.

Без звонка, в час ночи! "Что у трезвого на уме…" Сопротивляться бесполезно. Да и Кушнер любопытствовал – не бывал у Бродского ни разу. Ни до, ни после.

Ося жил рядом. К счастью, еще не ложился. Принял нас спокойно, без удивления. Володя был усажен в закутке, Ося ловко ввинтил ему на колени тазик, и, склонившись над ним, Соловьев мгновенно уснул. А мы с Кушнером разместились на диване против Бродского, и пошел у нас разговор на всю ночь. Пять часов беспрерывно.

Что запомнилось…

Когда говорили о стихах, мелькало, конечно, у всех: Кушнер печатается на 99,9 %, Бродский – на все сто непечатный.

Саша – осторожно, деликатно: поддерживает ли отношения с "Юностью", где когда-то приветили и хотели напечатать?

Ося хмыкает: ни в коем случае, завязал со всеми изданиями, ничего не посылаю. Ни в "Юность", ни в "День поэзии". Никаких новых подборок. Потому как крадут. Воруют по-черному. Не знаю, как это у них там получается – плагиат не плагиат, прямо не обвинишь, мои стихи не печатают, а вот появляется какой-то новый автор, и у него мои приемы – те же самые приемы. Весь ритмический наклон стиха. Который, скажем, я открыл. Никто в наши дни так не пишет, ни один советский поэт. Вдруг вижу – мое. Как же получается – меня не печатают и у меня же воруют. Жуть!

Как всегда, я напросилась на стихи. Ося вежливо, покорно согласился – как хозяин, вынужденный потчевать непрошеных гостей. Взял со стола пачку машинописи и ровно, не выделяя прекрасностей, стал читать из большого и, кажется, еще не оконченного стихотворения с первой строкой "Империя – страна для дураков". Помню, что оборвал он, поиграв с текстом "…и растворяется во тьме, дав знак, что дальше, собственно, идти не стоит". "В самом деле, не стоит", – хихикнул, отмахнувшись от моих сантиментов – стихи были изумительные.

В ответ на мои претензии, что сам же дает на отзыв рукописи, а никакие замечания (иногда фактические ошибки) не приемлет (вспоминаю, как напрасно мы с Соловьевым трудились, по его просьбе, над композицией рукописи "Остановки в пустыне" – одобрил, даже восхитился, но не внял).

Смеется: к критике – любой – невосприимчив. Советы, замечания, даже если вздор у меня – хотя вряд ли, но предположим, – как мертвому припарки! Знаете – почему? Потому что меня с детства все время ругали. Ругали и ругали – за все, всегда мною страшно недовольны. Всех (двоюродные братья) ставили мне в пример. Я был хуже всех. Не просто плохой, а – никчемный, ни к чему не годный. Неуправляемый, невыносимый. Сплошная – изо дня в день – ругань. Что плохо учился, совсем не учился, грублю, хамлю, вообще не то и не так говорю. Отчасти, может быть, и справедливо. Но только отчасти. Столько ругательской энергии было на меня обрушено, что, если бы пустить в дело, электростанция бы заработала! И я стал защищаться. Точнее, разработал защитные меры. Приучил себя отключаться, обособляться. Ну, ругают и ругают. Я же не то чтобы не слушаю. Я – не слышу. Неуязвим и сам по себе. Неприкосновенное лицо.

Так я и критику и любые, в мой адрес, замечания воспринимаю как ругань. Интуитивно. Такая, чисто аллергическая, реакция. Ничего не поделаешь.

Говорили в ту ночь обо всем, обо всех, но больше – о самом Бродском. И он был на редкость словоохотлив. Вот, к примеру, циркулировали в узком кругу знавших и любопытствующих о нем людей слухи, постепенно ставшие легендой: как 15-летний школьник – бунтарским, едва не крамольным жестом – бросил школу. Волевой акт ухода. Среди многих поразительностей в биографии Бродского этот его радикальный поступок особенно дивил.

И вот сидим мы рядышком, я и Кушнер, оба медалисты, Саша к тому же – школьный учитель, интересуемся, как это Ося посмел, решился, бросил вызов школьной системе.

Ося – трезво, со скукой: никакого вызова не было. Никакого бунта! Было – отчаяние, полный тупик. Кромешная безнадега. На самом деле: не я бросил школу, это школа бросила меня.

Как все случилось: дважды просидел в седьмом классе, побывал второгодником – шутка сказать! В восьмом – только начались занятия – не врубаюсь, не схватываю, не понимаю ничего. Такое помрачение сознания. Или полное затмение ума. Геометрия там, физика-химия, или английский – представьте себе! – это еще полбеды, хотя сознавал – завалю непременно. Что меня подкосило – ну прямо наповал! – это астрономия проклятая (он точно назвал астрономию, хотя в восьмом классе вряд ли числился этот предмет). Что там, о чем там, вообще что это такое – не вникал. Ну никак. Полный завал. Это был для меня конец. Сиди не сиди в школе – не поможет. И я школу бросил. На третьем месяце в восьмом классе. Никаких заявлений – просто перестал ходить в школу. Прогуливал, где-то скрывался. А потом родителей вызвали. Ну и представьте, что там для меня началось – конец света!

Это единственный раз, когда я слышала от него опровержение – скорее всего, им же распространяемой – легенды. Не могу сказать, что он подтверждал позднее эти слухи. Но никогда их больше не опровергал – ни в Питере, ни когда отвалил за кордон.

Подходило к шести. У Оси – размытое от усталости лицо. Мы с Сашей разминаем затекшие ноги. В прекрасном, однако, настроении – наговорились всласть.

Будим Володю. Просыпается трезвый, выспанный, готовый к тому, ради чего привел нас к любимому Осе – говорить, говорить, говорить.

"Куда вы торопитесь?" Ничего не оставалось, как сказать ему: "Ладно, мы уходим, а ты оставайся".

И ловлю нервную оторопь, почти ужас на лице Бродского.

P. S. Посмеемся над Бродским!

Из романа "Отсрочка казни" с главным героем Петровым, которому – а не автору! – и принадлежит диатриба в адрес Бродского.

…Вечером гулять по Нью-Йорку небезопасно. Да и не больно интересно. Еще хуже, чем днем. Уж очень неприглядный город. И кто его выдумал? Представляю, какая тоска была бы здесь в белые ночи. Зачем не спать? на что глядеть? обо што зажигаться? Внизу все равно как в погребе – ни зги. А небоскребы все небо истыркали – ни той, ни другой зари не увидишь ни в белую ночь, ни в черную. Как и ночи вполчаса.

Беда с Бродским! С его подачи, все сравнивают Петербург с Нью-Йорком – близнецы-братья! Снова ляпнул в вечность. И сколько этих ляпов! Ложь во спасение – свое спасение: мол, ничего не потерял, сменив золотой на пятак. Прекрасно знал свои утраты – и чем ему как поэту грозят. Вот и махлюет в высоком штиле, выдавая вранье за прозренье.

Ежу понятно, что антагонисты – Нью-Йорк и Петербург. В одном – вертикаль, в другом – горизонты, этот стиснут и сплющен и сужен – ни шагу, тот – просторен, раскатист, широк – с перспективой, этот – крошка-остров, тот – и острова тебе и материк без края. И т. д. – доказательств не требует. По всем параметрам, включая цвет и свет и водное сечение, не говоря уже об архитектуре, города эти полярны.

За Петербург обидно! Облака на три четверти неба, каналы все в тополином пуху, закат из клюквы за Петропавловкой, и белые ночи. Боже мой! эти жуткие белые ночи! – и Петров застонал у себя на скамейке в сабвее. Не верьте Бродскому! Он часто врет.

…Но были, были и в Нью-Йорке исключения, где душа отдыхала, а не только коробилась. Гринвич-Виллидж, такой городок в табакерке. С претензиями, к сожалению, на творческую завязь Парижа 20-х годов.

Развал улиц, скверов, площадей, проспектов, прерванных на середине бега. В упоительном контрасте с остальным, квадратно-гнездовым Манхэттеном. При желании здесь можно было заблудиться. И увидеть, как высоко над городом, вдоль решетки тенистого сада на 13-м этаже, нервно ходит и кричит павлин. И встает иногда, и совершенно безвозмездно, прыгнув на парапет – в свою, мерцающую изумрудом и синим металлом брачную позитуру. Под аплодисменты и крики зевак с панели.

Встречаются там, не в пример остальному Нью-Йорку, сады и палисадники, подворотни и дворы, выложенные круглым, как яблоки, булыжником. С платана глянуло акулье личико белки. Вот она спускается винтом к Петрову за орехом.

…Что ж, еще раз – по Виллиджу.

Дома приветливые, с умными лицами. Из красного кирпича, из пестрого кирпича с глазурью либо штукатуренные в нежную пастель – в сирень, в капусту, под чайную розу. И было жутковато, когда у самых ног веселенького, без возраста, домика разверзался провал лет этак в 150 – до уровня тогдашней мостовой.

Все-таки хорошо, что в здешней осени нет северной, душу скребущей ржавчины. На лужайке, стриженной под нулевку, сожительствовали рододендрон, сикомор и норвежская ель, отклоненная от дома под углом крайней печали.

Был там единственный на Нью-Йорк чистопородный переулок – с их свойством имитировать русскую прописную "Г". Избушка на курьих ножках на плоской крыше фабричного билдинга – там жил уолл-стритовский делец и воображал, что он в Техасе. И квартира под номером 137 1/2.

Между тем в этой местности было что-то и злокачественное. Жить здесь небезвредно для действующего таланта, как во всякой нирване. Небо стоит низко над Гринвич-Виллидж. Улицы, скверы, дома и храмы – все уютно интерьерны, выхода из них не намечалось, да и не хотелось – уютственно, приятственно, нирванно. На панели перед домом, где жил еще недавно еще бессемейственный Бродский, залег бесстыжий рыжий кот – в позе Данаи, готовой к золотому дождю.

Странно, что Бродский, с его безотказным чутьем на трагедию как повод, довод и вывод стиха, обосновался так надолго, почти до смерти, в этом душещипательном (а надо бы – душедробительном) дистрикте, модном у творческих импотентов Нью-Йорка. Понятно, впрочем.

Он доживал здесь талант, пустив его, с творческой одержимостью, на вполне житейские нужды. Прицел на нобельку взял с первого дня эмиграции. Разрабатывал собственный миф. Стратегия велась на два фронта – американский и русский.

В Америке его не знали совсем как поэта. Приходилось принимать на веру. Веру навалом поставляла русская эмиграция, тренированная, точнее, третированная Бродским на свой культ.

Русский гений пёр в литературный истеблишмент Нью-Йорка как танк. Остановить его было невозможно. Целевая неукротимость походила на истерику. Туземцы неохотно расступались. Он выбил все, кроме одной, верховные премии США по литературе. А также гранты, стипендии и прочие знатные призы.

Для даров, которые были все ступеньки в гости к Нобелю, приходилось писать по-английски прозу. Для чего у самоучки не хватало ни навыков, ни знаний.

Проза Бродского корчится в муках от бесплодных и поддельных родов. Все эти эссе (недоучка любил этот жеманный палиндром) сочинены им через зубовный скрежет, в свирепом нокауте воли, оттого и читателю так неловко с этими форсированными, на русский авось, текстами.

Воистину строитель чудотворный. Уже не верил в свой дар, что – от Бога. Сам себе поставлял сюрпризы и дары. Странное желание – быть записанным при жизни в классики. Так до революции младенцев записывали в полк. Не бывает, не должно быть классиков при жизни. Классик – всегда мертвец. Но – не доверял Иосиф времени, суфлировал будущему, работал за потомков.

Тем не менее эта кипучая энергия, это скрежещущее упорство в добывании, этот волевой императив больному сердцу потрясают. В своей чрезмерности они подорвали ему сердце и душу покруче питерской психушки на месяц, потешной ссылки и изгнания. Вообще много скулил на людях, разумеется, на знатной публике – по поводу ли уколов в психушке или малой жилплощади в Ленинграде, хотя, по советским меркам, имел неплохо.

Кичился профессорством. Изъяны эрудиции, да просто хорошо уложенных в голове знаний покрывал за счет апломба, шаманского бормота, нахрапа. Самоутверждался на публике. Из кожи лез привлечь к себе внимание американских журналистов. И вообще – очень влиятельных лиц. Писал открытое письмо Брежневу. Устраивал скандальные демарши. Стихи были оброчные. Слишком высокий процент он с них брал. Внепоэтическая нагрузка. Он был крепостной поэт и сам себе задавал оброк. Часто непосильный для стиха.

Никакой талант не выдержит такой внетворческой нагрузки. Стихи тогда иссякают, их завод кончается, и автор стервенеет без ветра, который называется вдохновением. С этим ветром, надувающим паруса стиху, Бродский завязал давно. Отсюда такое беснование, некий леденящий сатанизм – волевая имитация им вдохновения.

И так – домогаясь высших почестей земных – до могилы и, уже полуторагодовым трупом, после нее. Это когда, полежав в свинцовой таре при нью-йоркском кладбище, престижа и почета не дающем, покойник таки выбил Сан-Микеле. Бессмертие было обеспечено, доколе есть Венеция и туристские орды.

Это был рекорд выбивания из-под стишков. Негоже мотивировать осаду Сан-Микеле, предпринятую честолюбивым трупом с американского кладбища, его особой любовью к Венеции. Потому что Сан-Микеле был в проекте уже при втором наезде поэта в Венецию, возникнув из – типично Бродского – прикидки: Стравинскому можно, а мне что ж – нельзя?! Стишки о сем свидетельствуют четко.

"Посмеемся над Бродским!" – под таким, спасительным для его стишков девизом прошел на дому у Левы Певзнера, с полгода назад, день рождения Бродского. С нью-йоркским Джозефом говорили многие, знавшие питерского Осю, его друзья, враги и фанаты.

Говорили так:

"Ося, окстись. Перестань осанниться. Приди в себя, наконец. Не суфлируй потомкам, это смешно. Сойди с пьедестала, не позируй в классика, это нелепо. Не бронзовей и не мрамори по собственному почину, это уже фарс. Не надо работать за потомков, не стоит создавать высокое искусство. Мифы, слава и бессмертие – дело времени, а не личных усилий".

Говоря о стихах, очень советовали Бродскому забыть сумму углов треугольника, печоринский скептицизм, площадь квадрата в круге, дрязги пространства со временем и стебный жест рукой крест-накрест.

Главное тут было – не наезжать на Бродского, а спасать стихи от его мемориальной судьбы.

Стараниями его – под пушкинских сработанных – плеядников идолизировался сам поэт, его биография, его окружение, его стихи. Давно умершие родители поэта, тускло советские обыватели, в одночасье стали яркими интеллектуалами. Сам Бродский – аристократом духа и рождения. Его стишки, тоже в одночасье, забронзовели, ушли от читателя, стали мемориальны и неподсудны. Они лежали, как антологический венок, на могильной плите своего создателя.

Надо было вернуть им живую силу, повернуть к читателю. Вытрясти мраморную крошку из жил стиха. Рассмотреть их в упор, без силового вмешательства автора. И нужен не смех, а хохот, гомерический хохот, чтобы прочистить озоном сан-микелевскую муть вокруг Бродского и его стихов.

Потому что классик Бродский на собственном пьедестале действительно очень смешно.

Петров поежился от восторга, вспоминая, как они тогда заново прочли всего Бродского. Под углом его – воющих от страха, что всем видны, – комплексов. Защитный камуфляж под мэтра, арбитра, профессора, пахана – лишь бы никто не просек его слабость, тревогу, неуверенность и спад.

Назад Дальше