Вот в этом разрезе – комплексующий титан Бродский – они и прочли его стишки. Какие – бракуя, особенно из последних: плагиат у самого себя. Какие – узнав будто в первый раз, в новом лирическом свету. И часто срывались в восторги и слезы. Те самые, которые Бродский, давивший в себе любую слабость, отрицал и в других.
Говорили, что со смертью Бродского что-то трудно определимое – престиж, разгон, замах, закрут судьбы – из русского Нью-Йорка ушло. Но что-то и пришло – стало легче и проще дышать, вылез из своих богемных подполий поэтический молодняк, встрепенулись критика, ирония и смех, вот и классику Бродскому дали по шапке – живи и дай жить другим, не тяни одеяло на себя, не лауреатствуй в стихах. Говорили, что Бродского погубило неправильное толкование второй заповеди. Он сотворил кумира из себя, но для других. И за других.
Владимир Соловьев. Иосифу Бродскому – к 50-летию: апофеоз одиночества
Мне кажется, я подберу слова…
Пастернак
Эссе написано в жанре юбилейного адреса и впервые опубликовано 24 мая 1990 года в нью-йоркской газете "Новое русское слово" к 50-летию Иосифа Бродского. Реакция в нашем кругу была неоднозначной, о чем знаю со слов Довлатова, так как был в Москве, когда юбилейный адрес был напечатан. По-любому статья была главной темой разговоров на дне рождения юбиляра. Как раз сам Сережа был частью негативного хора, но Ося взял меня под свою сиятельную защиту. Именно в это время ИБ начинает говорить на тему одиночества прямым текстом, то есть не только в стихах. Озвучив прозой отстоявшийся в стихах ИБ вывод об одиночестве как источнике вдохновения, я, по-видимому, подтолкнул его на заявления подобного рода в прозе и разговорах. См., к примеру, его интервью газете "Неделя" спустя три месяца после публикации "Апофеоза одиночества":
– Однажды вы написали, что "одиночество – это человек в квадрате". Поэт – это человек-одиночка?
– Одиночка в кубе или уж не знаю, в какой степени. Это именно так, и я в известной мере благодарен обстоятельствам, которые в моем случае это физически подтвердили.
– И сегодня вы остаетесь человеком более или менее одиноким?
– Не более-менее, а абсолютно.
– Наверное, это тягостное чувство?
– Нет, я бы не сказал… Человек – существо автономное, и на протяжении всей жизни ваша автономность все более увеличивается.
К слову, само название телефильма "Остров по имени Бродский" по Первому каналу, в котором мы с Леной Клепиковой были чуть ли не главными фигурантами, уже самим своим названием подчеркивает одиночество поэта на земле – что наша земля в космосе.
Почему, садясь за это юбилейное послание и испытывая некоторую оторопь перед чистым листом бумаги, я избираю для литературного эссе эпистолярный жанр? Отдавая Вам давний долг – когда-то, в другой нашей жизни, Вы написали нам с Леной Клепиковой на день рождения прекрасное стихотворение? Из подражания юбиляру? Ведь чуть ли каждый второй Ваш стих есть обращение к невидимому и неведомому собеседнику, удаленному в пространстве и времени, живому или мертвому, потомку, предку, современнику, все равно к кому: к маршалу Жукову или к Томасу Венцлове, к Марии Стюарт или к М. Б. – постоянному адресату Вашей любовной лирики. Да хоть к имяреку:
Имяреку, тебе – ………………………
………………….. – от меня, анонима.
Адреса потеряны, адресаты вымышлены – даже когда существуют под реальными именами, все равно как бы не существуют вовсе, как Ваш генерал Z., которому отправлено длинное послание: "Генерал! Вас нету, и речь моя обращена, как обычно, ныне в ту пустоту, чьи края – края некой обширной пустыни, коей на картах, что вы и я видеть могли, даже нет в помине". И апогей Вашей безадресной – и безответной – речи, когда Вы пишете:
Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря, Дорогой, уважаемый, милая, но неважно даже кто, ибо черт лица, говоря откровенно, не вспомнить, уже…
Я помню одну ленинградскую квартиру и несколько человек, подобно заговорщикам под низко спущенной с потолка зеленой лампой, и Вас, Ося, стоящего с листками в руках со скрытым во тьме лицом – один голос, читающий "Письмо в бутылке", с которого, собственно, началась и уже никогда не прерывалась моя любовь к Вашим стихам. Идущий на дно – человек ли, корабль – обращался ко всем, кого помнил, от Фрейда до Маркса, а фактически к никому: к тому, до кого дойдет.
Если дойдет.
Была бы бутылка под рукой, а там уж все в воле Посейдона…
Какой контраст к Вашей безадресной и безнадежной речи отчаянные возгласы Мандельштама:
Петербург, я еще не хочу умирать:
У меня телефонов твоих номера.
Петербург, у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
А Вы и живых превращаете если не в мертвецов, то в анонимов. Даже М. Б. – это не псевдоним реальности (при всей узнаваемости для общих знакомых прообраза), а условный знак боли, обиды, отчуждения, сиротства и беспросвета. Однажды Вы обмолвились: "Здесь снится вам не женщина в трико, а собственный ваш адрес на конверте". В этом весь секрет, все равно, осознаете Вы его или нет, – все Ваши стихотворные послания адресованы самому себе, а это роман, который, как известно, никогда не кончается. Вы пишете: "…я тогда лишь есть, когда есть собеседник", но этот собеседник – имажинарный, воображаемый, Ваши лучшие стихи обращены, как бы сказал наш с Вами любимый римский император: "К самому себе". На сакраментальный вопрос "Для кого вы пишете?" Вы отвечаете словами Стравинского:
"Для себя и для гипотетического alter ego".
Об этом мнимо загадочном и мнимо таинственном alter ego Вы вспомнили в статье, посвященной некрологическому стихотворению Цветаевой: "Как это ни парадоксально и ни кощунственно, но в мертвом Рильке Цветаева обрела то, к чему всякий поэт стремится: абсолютного слушателя… Сознательно или бессознательно, всякий поэт на протяжении своей карьеры занимается поисками идеального читателя, этого alter ego, ибо поэт стремится не к признанию, а к пониманию".
Пусть не буквально, но на каких-то высотах это перекликается с тем, что писал Ваш любимый, чтимый выше Пушкина Баратынский:
…как нашел я друга в поколеньи, Читателя найду в потомстве я.
Замечательно, что, даже отнесясь далеко в будущее, Баратынский назвал читателя в единственном числе: нет читателей – есть читатель. Один-единственный.
Читателей у Вас сейчас предостаточно по обе стороны океана, но речь идет об особом читателе, сконструированном по своему образу и подобию, абсолютном собеседнике, понимающем с полуслова и без слов, об alter ego, персонифицированном в другом человеке – о читателе, который существует только в зеркале. Тогда ничего не остается, как самому создать читателя-голема и вкладывать ему в рот магические записки – стихи-послания, адресованные пространству, времени, стулу, мертвецу, листу бумаги, собственным стихам, самому себе. В Вашем идеальном представлении о литературе говорящий есть в ней одновременно слушатель, а речь рассчитана на самое себя: ухо внемлет рту. Монолог тогда есть результат кромешного одиночества и отсутствия реального собеседника, а в драматической форме – в "Горбунове и Горчакове" и в "Мраморе" – только притворяется диалогом: на самом деле, это бесконечный спор автора с самим собой, если хотите – пользуясь сравнением из мира нам с Вами обоим, как кошатникам, близкого – игра кота с собственным хвостом. Закономерно, что в обеих Ваших пьесах всего по два действующих лица – а на сколько еще может распасться человеческая личность, чтобы ее можно было потом собрать обратно? – и оба персонажа взаимозаменяемы и путаются – Горбунов с Горчаковым, Публий с Туллием, хоть и представляют разные ипостаси автора:
"Как различить ночных говорунов,
хоть смысла в этом нету никакого?"
"Когда повыше – это Горбунов,
а где пониже – голос Горчакова".
"Диалектика", – скажу я.
"Метафизика", – поправите Вы меня.
Если фиктивен диалог, который по сути есть раздвоение авторского персонажа – в спектакле "Мрамор" обоих героев должен играть один актер! – то адресаты стихотворных посланий и вовсе мистификат, даже если обозначенные мирскими именами их двойники существуют в каких-то вполне конкретных координатах и измерениях. А адресат Вашего послания в прозе – Л. И. Брежнев: не такой ли он "сюр", как и все остальные Ваши эпистолярные собеседники? "Почта в один конец", как изволили Вы изречь по-другому, правда, поводу, но тоже в обращении – сиречь послании – к самому невидимому Вашему адресату: Небожителю. Если бы я писал не юбилейное послание, а критическую статью, я бы сказал несколько слов о некрофильском настрое одиночества, которое есть свободный выбор – в отличие от все-таки вынужденной эмиграции. Усугублено и отретушировано ли это одиночество эмиграцией – другой вопрос, на мой взгляд, праздный. Я бы сказал о выборе одиночества ввиду очевидных его литературных преимуществ и даже выгод – в Вашем случае несомненных. В хоре Вам не петь, даже "общественным животным" Вас не назовешь – слава богу, Вы избегаете тавтологии, которой больше всего боитесь в самом себе. Рискну быть непонятым читателями, но Вы уж-то поймете: ленинградский суд был прав, избрав именно Вас в качестве мишени. Этот суд, а точнее, те, кто его инспирировал, несомненно обладали каким-то особым чутьем на поэтический гений, хотя слово "тунеядец" было неточным, приблизительным. Но что делать, если в Уголовном кодексе нет таких слов, как пария, изгой, альбинос, отщепенец, отшельник, анахорет? Либо, как сказал Гёте о художнике: деятельный бездельник. Или, как пишете Вы:
Бей в барабан, пока держишь палочки,
С тенью своей маршируя в ногу!
И еще более определенно о преимуществах одиночества: "Одиночество есть человек в квадрате".
Было бы большим самомнением критику полагать себя тем идеальным читателем, по которому тоскует поэт, а сие послание – если не подражанием Вашим собственным, то попыткой ответа на все Ваши "письма в бутылках", жест одиночества и отчаяния, излюбленный жанр всех смертников, жанр, в котором написаны Ваши лучшие стихи, даже если обращение в них опущено вовсе.
А тем более легкомысленно было бы объяснять поэту его стихи. Я пытаюсь объяснить их самому себе, а заодно читателю, пользуясь открытой формой этого послания.
Я представляю себе Ваш юбилейный вечер, где я бы зачитал этот адрес-кентавр, помесь литературного эссе и дружеского послания. Но вечера не будет, а если бы и был, отправитель этого письма будет находиться в день Вашего 50-летия по другую сторону Атлантики, на нашей с Вами географической родине.
Другой вопрос, на который я отвечу не фразой или несколькими, а всем этим письмом: почему, приступая к нему, я испытывал некоторую оторопь?
Чувство ответственности перед Вами, живым классиком? Вряд ли – профессиональный критик адресует свой опус читателям, а не герою, даже если формально обращается к нему, – Вы занимаете особое место в читательской аудитории, но не привилегированное. Тогда, возможно, боязнь повторов, ибо только в последнее время я напечатал о Вас две статьи, на очереди следующая, да и вышедший сейчас, после пятнадцатилетнего лежания в письменном столе, мой "Роман с эпиграфами" ("Три еврея") посвящен Вашей судьбе, вдохновлен Вашими стихами и приурочен издателем к Вашему юбилею. Однако и это не причина, потому что сделанное Вами в литературе так велико, обширно, ветвисто, сюжетно и жанрово разнообразно, что возвраты к Вашим стихам и прозе понуждают к новым раздумьям, которые читатель-критик вовсе не обязан держать запертыми в голове, но может доверить бумаге, самому прочному в мире материалу – куда там граниту или прославленному Вами мрамору! Быть может, тогда разрыв между образами – литературным отщепенцем с явными признаками гениальности, каким я знал Вас в Ленинграде, и всемирно известным поэтом, нобелевским лауреатом, литературным мэтром, коим Вы теперь являетесь?
Что говорить, скачок и в самом деле головокружительный, но вряд ли такой уж неожиданный для тех, кто Вас знал прежде – даже когда Вы неприкаянно шатались по ленинградским улицам и самыми верными Вашими спутниками были агенты КГБ, и тогда в Вас ощущался (думаю, что и ими) мощный духовный потенциал, который был не ко двору в "отечестве белых головок" и пошел в бурный – чтобы не сказать, буйный – рост, когда Вы "сменили империю":
Этот шаг продиктован был тем, что несло горелым с четырех сторон – хоть живот крести; с точки зренья ворон, с пяти.
Дуя в полую дудку, что твой факир,
я прошел сквозь строй янычар в зеленом,
чуя яйцами холод их злых секир,
как при входе в воду. И вот с соленым
вкусом этой воды во рту,
я пересек черту…
И годом раньше, в одном из сонетов к Марии Стюарт: "Во избежанье роковой черты, я пересек другую – горизонта, чье лезвие, Мари, острей ножа".
Так Вы были потеряны для Ленинграда и России – тогда казалось, что навсегда – и найдены, приняты другим миром, хотя житейская везучесть разве что амортизировала приземление, потому что трагедия вовсе не в пространственных перемещениях бренного тела:
В настоящих трагедиях, где занавес – часть плаща, умирает не гордый герой, но, по швам треща от износу, кулиса.
К этому сюжету-вопросу – кто герой разыгрываемой в жизни (или жизнью?) трагедии? – Вы возвратитесь спустя два года после "Колыбельной трескового мыса", которую я только что цитировал, в стихотворении "Пятая годовщина" (отъезда из России, поясним читателю):
Я вырос в тех краях. Я говорил "закурим"
их лучшему певцу. Был содержимым тюрем.
Привык к свинцу небес и айвазовским бурям.
Так, думал, и умру – от скуки, от испуга.
Когда не от руки, так на руках у друга.
Видать, не рассчитал. Как квадратуру круга.
Видать, не рассчитал. Зане в театре задник
важнее, чем актер. Простор важней, чем всадник.
Передних ног простор не отличит от задних.
Деперсонализовав таким образом трагедию – что она, в самом деле, в просторах скорее все-таки времени, чем пространства! – Вы кончаете стихотворение и вовсе махнув на себя рукой:
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу. Зане не знаю я, в какую землю лягу. Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.
И больше того: "Человек превращается в шорох пера по бумаге" либо "От всего человека вам остается часть речи" – название одной из Ваших книг. Пока герой не исчезает вовсе, окончательно, без следа: "…совершенный никто, человек в плаще, потерявший память, отчизну, сына; по горбу его плачет в лесах осина, если кто-то плачет о нем вообще".
Здесь я хочу сказать о последствиях Вашего отъезда – совсем иных, чем Вы (верю, не из кокетства) предполагаете: "Теперь меня там нет. Означенной пропаже дивятся, может быть, лишь вазы в Эрмитаже. Отсутствие мое большой дыры в пейзаже не сделало…" Я свидетель обратного, ибо прожил там на пять лет дольше Вас (сначала в Ленинграде, потом в Москве) и уехал через пять дней после отмеченной в Вашем стихотворении пятой годовщины – 9 июня 1977 года.
За эти пять лет климат в стране – а тем более в Ленинграде, который есть страна в квадрате, что бы в той ни происходило, – безнадежно ухудшился, а для художников стал и вовсе невыносим. И здесь обнаружилась странная взаимосвязь – чем хуже становилось в стране, тем больше мастеров ее покидало, а чем больше ее покидало, тем становилось все хуже и хуже. Наверно, можно и стоит говорить не только о художниках, но и про ученых, инженеров, врачей, журналистов, да хоть обывателей – с их отъездом в теле общества, а значит, и государства образовалась скважина, каверна, зияющая пустота, и эта мертвая полость с атрофированной тканью расширялась, тесня живые клетки организма. Вовсе не хочу все сводить к отъездам, но именно им суждено было сыграть если не роковую, то существенную роль в омертвлении государства, отчаянные попытки оживить которое делаются сей час энтузиастами, прожектерами и авантюристами.
Я говорю о сумме отъездов, которые оказали такое разрушительное воздействие на главные опоры нашей с Вами родины – прежде всего духовную. Однако именно конкретные, индивидуальные отъезды – будь то эмиграция или насильственное выдворение – вызвали негативный эффект, который воспринимался остающимися весьма болезненно, то есть на эмоциональном уровне, еще до какого-либо анализа. Согласитесь, самый наглядный тому пример – высылка Солженицына, которая обозначила в жизни выславшей его страны рубеж – и рубец, долго не заживавший, кровоточивший. Ваш, полутора годами прежде, отъезд был духовным надломом в жизни Ленинграда.