Алексей Константинович Толстой - Дмитрий Жуков 28 стр.


Забегая вперед, надо бы сказать, что Болеслав Маркевич мастерски читал драму у Вяземского в присутствии Тютчева, Плетнева и Грота, как и в императорском дворце, где во время слушания играли в карты. Когда партия уже кончилась, а поэма нет, то Толстому была оказана "честь" - против обыкновения царь сел за вторую партию. Маркевич уверял, что обычно безжизненные лица фрейлин сияли восторгом, а пожилые вельможи слушали огорченно-удивленно. И хотя императрица смеялась "шалостям Алеши", как она сказала, Маркевич не преминул в своем подобострастии упрекнуть поэта за то, что в первом варианте "Дон-Жуана" сатана появился в вицмундире. "Я, со своей стороны, нахожу эту мысль недостойной поэта Толстого: она не только несвоевременна, но и неверна... - глубокомысленно замечает Маркевич, - что общего у великого непокорного духа с русским министром, особенно народного просвещения!" Многословно и плоско верноподданный Маркевич, не понявший проблеска "прутковщины", поучал Толстого, как тому надо было написать ту или иную сцену, как относиться к Дон-Жуану, занесшему в свой "смертоносный" список 3000 женских имен. Нахваливал "романс под балконом".

Тютчев немедленно выучил эту серенаду наизусть. Именно он сказал: "В этой вещи есть пылкость, рыцарство, изящество, вполне подходящее к характеру лица и его родины". Маркевич увлекся до того, что сочинил совершенно новую концовку, в которой Дон-Жуан присутствует на собственных похоронах, а потом в образе монаха творит всякие милосердные дела. Всю эту чушь Маркевич подсластил откровенной лестью: "Вы, может быть, единственный ныне литературный человек в России, который себя поставил вне современного движения... Дабы иметь нравственное право удалиться в свой шатер, необходимо выйти когда-нибудь оттуда, как Ахилл, чтобы влачить Гектора, привязанного к Вашей триумфальной колеснице; надо создать прекрасное произведение, которое найдет в своей красоте оправдание недостатку злободневности".

Так вот кто увлекал Толстого на путь "искусства для искусства". За вежливостью, с которой Алексей Константинович отвечал на письмо Маркевича, скрывалось раздражение. Тот предлагал коренным образом переделать драму, даже написать совсем другую. А между тем впечатления его поверхностны. Дон-Жуан вовсе не придворный щеголь, сердцеед. Это было в ранний период его жизни, находящийся за пределами драмы. "Я изображаю его во второй период, - пишет Толстой. - Привыкнув отрицать добро и совершенство, он не верит в них и тогда, когда встречает их в образе донны Анны. Свое чувство он принимает за похотливое желание, а между тем это любовь. Вы сами никогда не бывали в таком положении? Его любовь к донне Анне - любовь, зародившаяся тайно, открывшаяся ему в смертный час, а не взрыв или утонченная прихоть, как говорите Вы. Дон-Жуан больше не верит в любовь, но наделен воображением столь пылким, что эта вера возвращается к нему всякий раз, как он отдается своему чувству, и в сцене с донной Анной он ему отдается, несмотря на то, что раньше намеревался ее соблазнить".

Не один Маркевич его не понимает. Прислали письма Вяземский и Борис Перовский, озадаченные образом сатаны. Ну ладно уж, он пожертвует министром народного просвещения, чей облик принял сатана, а ведь это понадобилось Толстому, "чтобы показать два крайних проявления одного и того же образа, одно - величественное, другое - смехотворное".

Толстой читал "Дон-Жуана" Каткову и Аксакову.

- Ваш Дон-Жуан - тройная перегонка подлеца, - ругался побагровевший от негодования Иван Аксаков. - Он недостоин покровительства ангелов. Человек, который перебегает от женщины к женщине, - негодяй, а искание идеала - лишь предлог для таких негодяев!

Катков больше говорил о вялости некоторых сцен и необъяснимой внезапности смены настроений героя. На другой день, однако, Аксаков уже уверял Толстого, что произведение по своим художественным достоинствам из ряду вон выходящее, несмотря на его недостатки, и советовал взять с Каткова за опубликование поэмы в "Русском вестнике" не менее пятисот рублей.

Что говорить, Толстому нравилось играть роль жреца "чистого искусства", и даже в негодовании Аксакова он видел стремление большинства писателей быть тенденциозными, проводить мысль, стремясь более к дидактичности, нежели к художественности. Разумеется, он любит и уважает Ивана Аксакова всем сердцем, но тот скорее суровый гражданин, чем художник.

Толстому же, как и Тютчеву, ближе слова гётевского певца, которые перевел Константин Аксаков.

Пою, как птица волен, я,
Что по ветвям летает,
И песнь свободная моя
Богато награждает.

Для обнародования своих мыслей Толстому понадобилось прибегнуть к излюбленному поэтами средству - составить манифест, каковым и явилось "Письмо к издателю", опубликованное в "Русском вестнике" через три месяца после появления там "Дон-Жуана". Именно оно, написанное с позиций "чистого искусства", и послужило вызовом общественному мнению. Формулировки Толстого очень четки и недвусмысленны. Они объясняют многое в его настроениях и характере его творчества, а потому стоит привести конспект их, полный раскавыченных цитат.

Россия кипит, завязываются и разрешаются общественные вопросы, публика охладела к искусству, появилось много приверженцев мнения, что искусство без применения его к какой-нибудь гражданской цели бесполезно и даже вредно. "Искусство уступило место административной полемике, - пишет Толстой, - и художник, не желающий подвергнуться порицанию, должен нарядиться публицистом, подобно тому как в эпохи политических переворотов люди, выходящие из домов своих, надевают кокарду торжествующей партии, чтобы пройти по улице безопасно".

Нет, не то чтобы он, Толстой, выступал против общественных преобразований, но нельзя же вместе с водой выплескивать и ребенка. Отвергать искусство или философию во имя непосредственной пользы - это все равно что не желать заниматься механикой, чтобы иметь побольше времени строить мельницы или плавильные печи в каждом дворе.

Он понимает, что возводить государство на более высокую степень законности и свободы необходимо. Но что такое законность и свобода, если они не опираются на внутреннее сознание народа, если существуют лишь материальные побуждения? Пища, одежда и прочее - все это важно, но никакое лучшее общество не сможет существовать без духовного развития человека, который сам безотчетно стремится к прекрасному. Всякий народ обладает врожденным чувством прекрасного, которое может легко улетучиться, если его глушить. Считать это чувство роскошью, стараться убить его, работать только для материального благосостояния - значит отнимать у человека его лучшую половину, "низводить его на степень счастливого животного, которому хорошо, потому что его не бьют и сытно кормят".

Художественность и гражданственность должны жить рука об руку и помогать друг другу. Колесница с одним колесом будет тащиться на боку. Однако общество теперь занято лишь непосредственными жизненными интересами, и он, Толстой, посвятивший себя "искусству для искусства", выглядит еретиком. Так вот, зная, что публика встретит его доводы холодно и неприязненно, он все же решился опубликовать драматическую поэму "Дон-Жуан", не имеющую никакой практической пользы. В одном кругу, он слышал, его осудили так:

- Что он пришел толковать о каком-то испанце, который, может быть, никогда не существовал, когда дело идет о мировых посредниках?

Для кого же он писал? Он верит, что найдутся люди, у которых при чтении зародится какая-нибудь новая мысль или новое чувство. Художник, оказавшийся в роли Робинзона, не способен петь. Ему необходима среда, иначе он будет как свеча, которая горит в пустоте, и лучи ее ни во что не упираются.

Говорят, в "Дон-Жуане" есть подражания "Фаусту" Гёте. Ссылаются на сходство внешней формы прологов - в обоих произведениях выведены на сцену злой дух и добрые духи. И Толстой разъясняет: форма пролога заимствована из средневековых мистерий и является достоянием не Гёте, а всех писателей. "Значение пролога "Фауста" - это борьба в человеке света и тьмы, добра и зла. Значение пролога "Дон-Жуана" - необходимость зла, истекающая органически из существования добра". Уж скорее надо было обвинить его в подражании Тирсо де Молина, Мольеру, Байрону, Пушкину, сочинителю либретто моцартовской оперы аббату Да-Понте, всем тем, кто, воспользовавшись вечной темой искусства, пытался всякий раз по-новому говорить о том, как мучаются люди, стремясь к совершенству, вступая в разлад с самими собой и с обществом.

"Дон-Жуан" привел нас к осени 1861 года, к упрямому отстаиванию права на существование "чистого искусства", но для этого были свои причины, и к ним надо возвращаться.

Добившись бессрочного отпуска в 1859 году, Толстой не замкнулся в башне из слоновой кости, не стал заниматься "чистым искусством", жрецом которого он хотел бы стать. Жизнь упрямо вторгалась во все, что бы он ни создавал, и на поверку выходило, что "чистого искусства" почти нет, а если и есть оно, то существование его равно мигу...

Наступила пора упорных раздумий и работы, осмысления своего места в жизни. И вот тут-то оказалось, что он не может прийти к согласию ни с одним из течений общественной мысли, направленных против существующего строя, ни самим строем. Он старался обойтись здравым смыслом в суждениях, отметал крайности, подмечал недостатки в любом тенденциозном проявлении и слишком часто говорил правду, а этого не прощают... Можно говорить правду, прикрываясь личиной дурака, можно изысканно шутить, как это было, когда складывался образ Козьмы Пруткова, но не дай бог вам идти напролом с вашей правдой и высказывать ее с наивным благородством князя Серебряного, в котором кое-кто совершенно справедливо угадывает упрощенные черты личности самого Алексея Толстого. Он рыцарь, фигура архаичная уже во времена Сервантеса, герою которого не откажешь в уме, а порой и в здравом смысле. И тем более нелепо выглядит рыцарская прямота в многообразии общественных отношений XIX века. Однако бессмертный Дон-Кихот, порожденный всеобъемлющей иронией Сервантеса, через века протягивает руку графу Алексею Толстому. Но чего-чего, а простоты Никиты Серебряного и наивности Дон-Кихота в Толстом не найдется ни на грош. Он ироничен, наш герой, он остроумен. Разве что по отношению к самому себе он бывал убийственно серьезен. Это одновременно и ахиллесова пята его, и сила, дававшая ему возможность писать искренне, интересно и внятно, что по сию пору прокладывает его произведениям прямую дорогу к уму и сердцу читателя.

Ничто не вызывает столько противоречивых суждений, как цельная натура. Пусть это звучит парадоксом, но пример отношения к Толстому тому порукой. Невозможность подверстать его к любому из списков раздражает людей, тяготеющих к систематизации. Чего стоит одно его кредо:

Двух станов не боец, но только гость случайный,
За правду я бы рад поднять мой добрый меч,
Но спор с обоими досель мой жребий тайный,
И к клятве ни один не мог меня привлечь;
Союза полного не будет между нами -
Не купленный никем, под чье б ни стал я знамя,
Пристрастной ревности друзей не в силах снесть,
Я знамени врага отстаивал бы честь!

Поводом для создания этого стихотворения где-то в конце 1857 года была характеристика, данная английскому государственному деятелю XVII века Джорджу Галифаксу в только что вышедшем и прочитанном Толстым четвертом томе "Истории Англии" Т. Маколея: "Он всегда смотрел на текущие события не с той точки зрения, с которой они представляются человеку, участвующему в них, а с той, с которой они по прошествии многих лет представляются историку-философу..." Первоначальное название стихотворения "Галифакс" было впоследствии, при публикации в сборнике 1867 года, снято, поскольку подробное описание отношений Галифакса к партиям своего времени у Маколея послужило лишь толчком для Толстого к изложению собственных принципов в поэтической форме.

Предложенное "Русской беседе" стихотворение "Галифакс" вызвало неудовольствие Ивана Аксакова, который отверг это произведение, считая его вредным. Он писал, что авторитет Толстого может поощрить слабодушных и породить "перевертней". Теперь, по его мнению, в России полезней было бы проповедовать твердость убеждений. Пожалуй, он был прав, этот "суровый гражданин", прав в принципе, но подразумевал он лишь верность тенденции, что было чуждо Толстому, отстаивавшему право на независимость суждений и нащупывавшему собственный путь в поэзии.

"Не купленный никем..." Эти слова были сказаны в то время, когда утвердился профессионализм в литературе, а занятие журналистикой стало выгодным. По правде сказать, Алексей Константинович никогда не состоял в особенно коротких отношениях с миром журналистов и литераторов. Толстой мог позволить себе пренебречь журнальной суетой. Он не нуждался в протекции, деньгах...

Но если бы все было так просто, то не стоило бы и затевать этого пространного рассказа о взглядах Алексея Толстого.

Крымская война была важной вехой в жизни и творчестве поэта. Видимо, это случилось потому, что и сама Россия после войны стала другой. Более полувека потом она вынашивала революцию, подспудно бурля, выплескивая на поверхность либералов, демократов, нигилистов, террористов, народных заступников, реакционеров, "мальчиков" Достоевского и его же "бесов".

Слабые стороны и либералов-западников и славянофилов очень ловко и смешно обыгрывались создателями образа Козьмы Пруткова. Появлялись пародии на Майкова, Фета и других поэтов, оставивших "Современник" в 1859 году, когда в нем окончательно возобладали революционно-демократические принципы и главной стала публицистика.

Для "чистого искусства", для "реликвий пушкинского периода", как выражался Добролюбов, и был оставлен в журнале отдел "Свисток".

"Мы свистим, - писал он, - не по злобе или негодованию, не для хулы или осмеяния, а единственно от избытка чувств... Итак, наша задача состоит в том, чтобы отвечать кротким и умилительным свистом на все прекрасное, являющееся в жизни и литературе..."

Такая программа вполне устраивала радикально настроенного Владимира Жемчужникова, который передал новый цикл стихотворений Козьмы Пруткова "Пух и перья", содержавший немало подражаний адептам "чистого искусства", самому Добролюбову, и тот отнесся к произведениям маститого автора не только с должным почтением, но и предпослал им самое горячее и сочувственное напутствие:

"Мы все думаем, что общественные вопросы не перестают волновать нас, что волны возвышенных идей растут и ширятся, и совершенно затопляют луга поэзии и вообще искусства. Но друг наш Кузьма Прутков, знакомый многим из читателей "Современника", убежден в противном. Он полагает, что его остроумные басни и звучные стихотворения могут и теперь увлечь массу публики. Печатаем в виде опыта одну серию его стихотворений под названием "Пух и перья". От степени фурора, который они возбудят, будет зависеть продолжение".

В "Свистке" произведения Пруткова звучали весьма радикально и пущены были в демократический обиход, чего никак не мог ожидать, например, Алексей Константинович Толстой. Сама по себе история "Свистка" и страстей, которые он разбудил, чрезвычайно интересна.

Итак, в русской литературе побеждали силы реализма, в русской журналистике брала верх революционно-демократическая критика. За ней стояла вера в победу крестьянской революции. В своей борьбе Чернышевский отдавал предпочтение прежде всего тем писателям, творчество которых способствовало пропаганде революционных идей. Он по-новому осмысливал и классическое наследие.

"Новые люди" критиковали некоторых современных им крупных деятелей литературы за либеральное обличительство, самым радикальным образом истолковывали их произведения, стремились революционизировать литературу. Особенно доставалось тем, кого они считали представителями "чистого искусства".

Так вот Толстой, неотъемлемый от Козьмы Пруткова, непременного автора "Свистка", невольно оказался в числе тех, кто высмеивал принципы, им же самим декларируемые.

Сатиры "свистунов", как их называли в некоторых либеральных изданиях, вызвали целую бурю.

- А мы еще громче будем свистать; эта руготня только подзадорит нас, как жаворонков в клетке, когда начинают во время их пения стучать ножом о тарелку, - говаривал Добролюбов.

Смерть Добролюбова и арест Чернышевского не остановили выхода "Свистка". В последнем его выпуске был напечатан "Проект: о введении единомыслия в России" - прутковская сатира на стремление правительства прибрать к рукам и сократить расплодившиеся издания.

В "Свистке" образ Козьмы Пруткова сложился окончательно. Теперь это был не просто самонадеянный поэт, но и важный благонамеренный чиновник. Опубликованный Толстым в "Свистке" знаменитый "Мой портрет" немало способствовал трансформации Пруткова.

Разумеется, Толстой был недоволен насмешками над "чистым искусством", но резко высказывался всякий раз и использовал свои связи, когда стеснялась свобода печати.

Яркий пример - попытка Алексея Толстого выручить Чернышевского, с которым он был знаком весьма поверхностно.

Как-то в начале шестидесятых годов Льва Жемчужникова посетил незнакомый человек. Завтракавший с женой и детьми Лев пригласил его к столу, но тот не стал есть, а сразу же предложил написать для "Современника" статью о Шевченко. Лев отказался, потому что писал уже для журнала "Основа". Потом он узнал, что это был Чернышевский.

Некоторое время спустя Лев пошел навестить брата Владимира, жившего в квартире отца. Михаил Николаевич Жемчужников сказал сыновьям, что арест Чернышевского - дело решенное. На другой же день Лев был у Чернышевского и предупредил об опасности.

Революционер "засмеялся своим оригинальным нервным смехом":

- Благодарю за заботу. Я всегда готов к такому посещению... Ничего предосудительного не храню...

В ночь на 8 июля 1862 года Чернышевский был арестован, заключен в Петропавловскую крепость, а потом приговорен к четырнадцати годам каторги, хотя никаких прямых улик на суде не фигурировало.

После суда над Чернышевским, как-то зимой Алексей Константинович Толстой был приглашен на царскую охоту под Бологое. Обычно поезд с охотниками отходил в полночь. К пяти утра приезжали, перекусывали, отдыхали, и к десяти егеря разводили титулованных охотников по лесу, ставя их у нумерованных столбов. Потом загонщики с собаками поднимали страшный шум и выгоняли либо лося, либо медведя навстречу смерти...

Знакомая Алексея Константиновича, камер-фрейлина Александра Андреевна Толстая, вспоминала:

Назад Дальше