Алексей Константинович Толстой - Дмитрий Жуков 29 стр.


"Вот что случилось во время государевой охоты в зиму 1864-1865 годов в Новгородской губернии. В отступе был обойден медведь; егермейстер, распорядитель охоты, расставил полукругом всех охотников, и Толстому как близкому человеку к государю и редкому петербургскому гостю довелось стоять с ним рядом. В ожидании, пока все займут свои места, а собаки и загонщики поднимут зверя, государь подозвал Толстого и стал с ним разговаривать - вполголоса, как и следует быть на охоте, и без посторонних свидетелей. И вот тут-то литератор А. К. Толстой, близко осведомленный о деталях процесса несчастного Чернышевского, решился замолвить государю слово за осужденного, которого отчасти знал лично.

На вопрос государя, что делается в литературе, не написал ли он, Толстой, что-либо новое, А. К. ответил, что "русская литература надела траур по поводу несправедливого осуждения Чернышевского".

Но государь не дал Толстому даже и окончить его фразы. "Прошу тебя, Толстой, никогда не напоминать мне о Чернышевском", - проговорил он недовольным и непривычно строгим голосом и затем, отвернувшись в сторону, дал понять, что беседа окончена".

Этот случай подтверждается и другими источниками. Как ни доброжелательно относился Александр II к Толстому, он уже давно не доверял ему, не видя в нем слепого ("с закрытыми глазами и заткнутыми ушами") исполнителя своей воли.

В 1863 году Толстой вступился за Тургенева, которого на этот раз привлекли к делу о лицах, обвиненных в сношениях с "лондонскими пропагандистами" Герценом и Огаревым. Годом раньше он хлопотал об Иване Аксакове, которому запретили редактировать газету "День". А еще раньше, в 1858 году, когда учреждался негласный "Комитет по делам книгопечатания", на предложение министра народного просвещения Е. П. Ковалевского включить в него писателей и людей, "известных любовью к словесности", царь раздраженно ответил:

- Что твои литераторы, ни на одного из них нельзя положиться!

Сперва назывались имена Тургенева, Тютчева, Алексея Толстого...

Вошли же в комитет граф А. В. Адлерберг 2-й (сын министра двора), Н. А. Муханов (товарищ министра просвещения) и А. Е. Тимашев (начальник штаба корпуса жандармов и управляющий III Отделением). Поэт Тютчев тотчас окрестил это новообразование "троемужием", но потом туда же ввели четвертого - известного цензора А. В. Никитенко.

Достаточно полистать документы, собранные Мих. Лемке в "Очерках по истории русской цензуры", чтобы убедиться, что фразеология их удивительно напоминает прутковский "Проект: о введении единомыслия в России".

Вот совет министров обсуждает создание нового комитета и считает, что его цель:

"1) Служить орудием правительства для подготовления умов посредством журналов к предпринимаемым мерам; 2) направлять по возможности новые периодические литературные издания к общей государственной цели, поддерживая обсуждение общественных вопросов в видах правительственных".

Вспомним дату, стоящую под прутковским "Проектом": 1859 год. Император подписал "повеление" об учреждении негласного комитета 24 января 1859 года.

Предлагая создать "руководительное правительственное издание", противоречить которому значило бы подпасть под "подозрение и наказание", Козьма Прутков в примечании к "Проекту" предлагал и другие меры: 1) "Велеть всем редакторам частных печатных органов перепечатывать руководящие статьи из официального органа, дозволяя себе их повторение и развитие"; 2) "Вменить в обязанность всем начальникам отдельных частей управления: неусыпно вести и постоянно сообщать в одно центральное учреждение списки всех лиц, служащих под их ведомством, с обозначением противу каждого: какие получает журналы и газеты. И не получающих официального органа, как не сочувствующих благодетельным указаниям начальства, отнюдь не повышать в должности, ни в чины и не удостаивать ни наград, ни командировок".

И Алексей Толстой, и Владимир Жемчужников, который написал "Проект" и отдал редакции "Современника", были прекрасно осведомлены обо всех перипетиях, связанных с попыткой правительства "нравственно" воздействовать на печать. Для них, вхожих в любые канцелярии и апартаменты, вплоть до дворцовых покоев, "негласность" не существовала.

Но насколько успело правительство в своем воздействии на печать, видно хотя бы из того, что злой прутковский "Проект" был опубликован.

Общественному мнению уже не суждено было стать управляемым. Закрученная Николаем I пружина распрямлялась со страшной силой. Либеральные веяния, достигшие самых верхов, делали невозможным поворот к старому. Царь, осознавший, что свободу крестьянам лучше дать "свыше", нежели они это сделают сами "снизу", понимал также, что пришло время лавирования и в других областях.

Народ говорит: "Увяз коготок, всей птичке пропасть". Империя надломилась, и это нашло свое отражение, в частности, в зеркале, которое зовется Козьмой Прутковым.

Все это происходило в Петербурге в то самое время, когда Толстой добился бессрочного отпуска и вел оживленную переписку с Иваном Аксаковым.

После запрещения "Паруса" славянофилы надумали издавать газету "Пароход", и это переселение славянской мысли Толстой посчитал в высшей степени курьезным, но знаменательным. Отношения его с фактическим редактором задуманного, но несостоявшегося издания Иваном Аксаковым остаются сердечными. Несмотря на подозрение, что их переписка читается в III Отделении, Толстой позволяет себе рискованную шутку, говорит о роковых местах, где совершаются всякие гадости: там убивают кого-нибудь или сами вешаются. К такому разряду он относит "некоторые государственные учреждения". Попадая в них, даже дотоле всеми уважаемые люди начинают делать гадости. "Наполеон во время итальянской кампании велел сжечь одну такую будку, в которой все часовые вешались. Если бы у нас ограничивались этим, то будку можно бы и не сжигать".

Тогда же было опубликовано в "Русской беседе" известное стихотворение "И. С. Аксакову". Тот как редактор журнала из скромности хотел сменить название на "К NN", но Толстой уже познакомил со стихотворением своих знакомых, и в частности графиню Александру Алексеевну Толстую. Поэтому он не желал, чтобы кто-нибудь подумал, будто он боится упоминать имя Ивана Сергеевича, так как тот под опалой. И настоял на своем. Стихотворение это дает понятие о тогдашнем отношении Алексея Константиновича к славянофильству.

Судя меня довольно строго,
В моих стихах находишь ты,
Что в них торжественности много
И слишком мало простоты...

Толстой считает, что поэт не должен ограничивать себя узкопартийными, хотя и высокими, устремлениями. Мир беспределен, и поэт с почти языческой всеохватностью видит красоту "в каждом трепете листа", выражает "тревогу вечную мирозданья", что очень трудно поведать "на ежедневном языке". Но это не значит, что поэту чужда повседневность.

Поверь, и мне мила природа,
И быт родного нам народа -
Его стремленья я делю,
И все земное я люблю,
Все ежедневные картины:
Поля, и села, и равнины,
И шум колеблемых лесов,
И звон косы в лугу росистом,
И пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков...
И все мне дороги явленья,
Тобой описанные, друг,
Твои гражданские стремленья
И честной речи трезвый звук...

Настроение "Родины" Лермонтова, с цитатами из знаменитого стихотворения, с образами, прямо заимствованными из него, а также из "Бродяги" И. Аксакова, - все это понадобилось Толстому с его неистребимой иронией для выявления уже обозначившихся стереотипов прославления родины. В лучших своих стихах декларативности и описательности он противопоставлял сложность человеческих ощущений, передаваемую, кстати, и через восприятие красоты родной земли.

В стихотворное послание Ивану Аксакову вошли четверостишия из других, написанных в сороковых годах и неопубликованных вещей, а также из набросков большого обращения к западникам, стремившимся к внедрению в России буржуазно-демократических свобод, к преобразованию страны, приближению ее к западноевропейскому образцу и наделившим славянофилов презрительной кличкой "квасных патриотов". Верный своему кредо, Толстой становится в строй теснимых. И вот они - отголоски споров друзей-врагов, славянофилов и западников. Обращаясь в своем неоконченном стихотворении к западникам, поэт говорит:

Друзья, вы совершенно правы,
Сойтися трудно вам со мной,
Я чту отеческие нравы,
Я патриот, друзья, квасной!

"На Русь взирая русским оком", Толстой вновь и вновь поет славу красоте родины и русской песне.

Люблю пустынные дубравы,
Колоколов призывный гул
И нашей песни величавой
Тоску, свободу и разгул.

Она, как Волга, отражает
Родные степи и леса,
Стесненья мелкого не знает,
Длинна, как девичья коса.

Как синий вал, звучит глубоко,
Как белый лебедь, хороша,
И с ней уносится далеко
Моя славянская душа.

Но... Вот в этом "но" и проявляется противление восторженности славянофилов, их безусловному приятию исторического пути России. Западники называют патриотов врагами всякого движения вперед. Ну а он, Толстой?

Нет, он не враг всего, что ново,
Он вместе с веком шел вперед,
Блюсти законов Годунова
Квасной не хочет патриот.

Думать и думать о пути России... Он никогда не закрывал глаза на крепостное право, окончательно закрепившееся в годуновские времена, он помнит, как урезали языки непокорным, как мордовали страну царские шуты, любимчики, как душили церковники всякую мысль, "казня тюрьмой Максима Грека" и раздувая скуфьями костры, в которых сгорали Аввакумы. И наконец, в нем все больше растет отвращение (будя вместе с тем творческий интерес) к столь любимому славянофилами московскому периоду истории, когда, как он считал, страна, освободившаяся от ига Орды, восприняла ее нравы, ее жестокость. "Застенки, пытки и кнуты" - наследство, которое еще не изжило себя. Все это так.

Но к братьям он горит любовью,
Он полн к насилию вражды...
Да, он грустит, что в дни невзгоды,
Родному голосу внемля,
Что на два разные народа
Распалась русская земля.
Конца семейного разрыва,
Слиянья всех в один народ,
Всего, что в русской жизни живо,
Квасной хотел бы патриот.

И дело тут вовсе не в отражении славянофильских понятий "публика - народ", не в горечи осознания углубившейся пропасти между дворянством и крестьянством, а в наметившейся тенденции части образованного общества искать путей сближения с народом, что принимало самые разнообразные формы - от либерально-литературного интереса к жизни крестьянства до уже зародившегося почвенничества и предстоящего "хождения в народ". Это еще раз к вопросу о декларированном Толстым "чистом искусстве"...

Кстати, в том же 1859 году, когда в "Русской беседе" появилось послание к Ивану Аксакову, поэт вознамерился опубликовать в журнале свою старую, десятилетней давности, поэму "Богатырь".

И намерение это не было случайным.

Именно к 1859 году колоссальный размах приняло движение против питейных откупов. Помещичьи и государственные крестьяне стали на сходках составлять приговоры об отказе от вина, а тех, кто продолжал покупать водку или посещать питейные заведения, сами крестьяне в своих общинах штрафовали и даже секли. Движение началось в белорусско-литовских губерниях и перекинулось на другие края. От бойкота крестьяне, да и кое-где городские жители перешли к разгрому винных лавок. Добролюбов увидел в этом "способность народа к противодействию незаконным притеснениям и к единодушию в действиях". "Сотни тысяч народа, - писал он тогда же, - в каких-нибудь пять-шесть месяцев без предварительных возбуждений и прокламаций в разных концах обширного царства, отказались от водки..."

Армия подавила "питейные беспорядки". Тысячи крестьян были арестованы. А стихотворение Алексея Толстого запретила цензура. Но оно широко распространялось в списках.

"Богатырь" - это символ спаивания народа. По стране на разбитой кляче разъезжает костлявый всадник в дырявой рогоже, со штофом за пазухой. Он потчует всех без разбору, и "ссоры, болезни и голод плетутся за клячей его".

Стучат и расходятся чарки,
Питейное дело растет,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Беднеет, худеет народ.

И у Толстого и у Жемчужниковых в их письмах и дневниках не раз прорывалось возмущение системой откупов, политикой царского правительства, "лукавыми Иудами, распинавшими свою отчизну", не брезговавшими никакими средствами для выколачивания денег из народа.

Весна 1860 года застала Алексея Константиновича в Париже. Часто, очень часто навещал поэт этот прекрасный город, но нигде ни словом не обмолвился о своих впечатлениях от него. Он весь в России и в своих произведениях, которые пишет, отсиживаясь в комфортабельных парижских отелях или встречаясь с друзьями и с русскими литераторами, проводившими время в Европе с едва ли не большей непринужденностью, чем в Петербурге - холодном и вместе с тем душном, как говаривал Толстой.

Он вспоминал один из своих разговоров с Соллогубом. Прав тот, когда говорит, что в прежние годы оседлость была потребностью. У каждого семейства был свой приход, свой неизменный круг родных, друзей и знакомых, свои предания, свой обиход, свои нажитые привычки. Железные дороги все это изменили. Теперь никому дома не сидится. Жизнь не привинчивается к почве, а шмыгает, как угорелая, из угла в угол. Семейственность раздробляется и кочует по постоялым дворам.

Толстой остро чувствовал потребность в "привинчивании к почве", к семейственности. Но не получалось... Все куда-то надо было ехать, хотя и не заставлял вроде бы никто. Только получил бессрочный отпуск и... уехал в Петербург и Париж. Вернулся почти тотчас, обосновался было в Красном Роге, и опять в Париж с Софьей Андреевной. Она добавила в компанию Николая Андреевича Бахметева с сынком, а управлять имениями они оставили Петра Андреевича Бахметева, хоть и ясно было, что ничего путного из этого не выйдет. У Софьи Андреевны был комплекс вины перед многочисленной и не очень церемонной родней, Алексей же Константинович из деликатности старался не вмешиваться в ее дела, надеясь, что все как-то образуется.

Путешествия не мешали ему работать. Наоборот, движение подстегивало мысль. В отдалении ярче представало родное. Заграничные впечатления никак не отражались в его творчестве, как это бывало и со многими другими тогдашними русскими писателями, которые кочевали по европейским гостиницам и постоялым дворам, а все думали и писали только о России.

Что же занимает его в Париже? Воспоминания о днях, проведенных в Погорельцах, Красном Роге, Пустыньке. Он все больше склонялся к тому, чтобы устроиться попрочнее не в Погорельцах, а в Красном Роге, где был такой знакомый с детства охотничий дом, построенный еще Кирилой Разумовским по проекту Растрелли. В Красном Роге была устроена Толстым больница и закуплены медикаменты. Там же 15 ноября 1859 года открылось училище для мальчиков, а Софья Андреевна открыла в Погорельцах школу для девочек.

В ноябре же Толстой становится одним из тридцати пяти основателей Литературного фонда, официально называвшегося Обществом для пособия нуждающимся литераторам и ученым. Возобновило свою работу в Москве Общество любителей российской словесности, основанное в 1811 году и пришедшее в такой упадок, что к 1859 году оно насчитывало всего шесть членов. Теперь под временным председательством Хомякова на многочисленных заседаниях 1859 года членами общества были избраны Л.Н. Толстой и И.С. Тургенев (по предложению К.С. Аксакова), М.Е. Салтыков и А.К. Толстой (по предложению И.С. Аксакова), Ф.И. Тютчев, Ф.И. Буслаев, А.Н. Островский, А.Ф. Писемский, А.А. Фет, В.И. Даль... - в общем, весь цвет русской литературы пожелал создать в Москве общественную академию, существовавшую параллельно казенной, петербургской. Идейного единства в обществе не было, но ему предстояло внести солидный вклад в развитие словесности и изучение русского и других славянских языков.

Из Парижа Толстой внимательно следит за тем, как подвигается в России решение крестьянского вопроса. В одном из писем он возмущается бесконечными отсрочками, пустопорожней говорильней, читает все номера "Колокола", негодует по поводу речи графа Панина, председателя редакционных комиссий, подготавливавших манифест. "Она очень хороша, - пишет он в одном из писем, - особенно ее конец: "Господа, мои двери вам всегда будут отворены, но, к сожалению, я принимать вас не могу". Это напоминает мне, как один начальник, принимая меня и еще несколько человек в комнате, где не было ни одного стула, обратился к нам, делая рукой округлый жест: "Милости прошу садиться, господа!"

Рассказ его очень похож на то, что писалось у Герцена в "Колоколе" по поводу выступления Панина перед депутатами губернских комитетов.

Толстому хорошо работалось в последнее время. В Париже он переделывает "Дон-Жуана" и читает его В. Боткину и бывшему цензору Крузе, получившему возможность поехать за границу на деньги, собранные литераторами. Продолжается нескончаемая доработка "Князя Серебряного". И еще для души он переводит стихотворения Шенье, упиваясь формой, музыкой французских стихов. Ему это доставляет такое же наслаждение, как и Венера Милосская, которой он не раз любовался в Лувре, или "Орфей" Глюка, которого Толстой часто ходит слушать в "Гранд опера". И еще он посещает некое спиритическое общество и не без юмора рассказывает потом, как спириты опубликовали рисунок дома, в котором Моцарт обитает теперь на Сатурне. Вольтер, по их утверждениям, раскаивается в своем былом легкомыслии и во всеуслышание исповедует Иисуса Христа, а Диоген признает, что был весьма суетен, и искренне сожалеет теперь об этом в загробном мире.

Но ирония иронией, а все-таки что-то есть этакое в сеансах Юма, который приезжал к нему в Пустыньку в прошлом году. Теперь вот Юм приглашал Толстого погостить у него в Лондоне...

Толстой готов забивать голову чем угодно, лишь бы не думать о предложении, которое ему сделали через фрейлину Тютчеву - занять какой-то крупный государственный пост, стать едва ли не одним из руководителей III Отделения. Во всяком случае, это можно прочесть между строк его письма к Болеславу Маркевичу из Парижа. Такое предложение кажется странным и даже невероятным после недоверия, высказанного царем по отношению к литераторам, и к Толстому в частности.

Назад Дальше