- У нас послеоперационная больная, наркоз скоро кончится, она станет метаться, раскроется, простынет! Поторопите конвой!
Офицеры отвечают:
- Мы не врачи, наше дело вас караулить, а что там наркоз, больная - нас не касается.
Вот мимо идет пожилая, представительная дама в светло-коричневом пальто с меховым воротником. Это начальница больницы, майор медицинской службы Шимканис. Не глядя на носилки, она оскорбленно отвечает нам:
- Мы - врачи, наше дело лечить, делать операции. К конвою мы отношения не имеем. Что вы от меня хотите?
Мы пытались жаловаться на такой бесчеловечный порядок. Начальник режима в ответ указывал нам наше место:
- Какое ваше дело! Принесли на вахту и ждите! Каждый может жаловаться только сам за себя, а не за других. Забыли об этом?!
То же самое говорил нам и майор Петрушевский, начальник санитарного отдела управления Дубровлага:
- Что вы лезете не в свое дело? Начальство само за все отвечает!
Как же, отвечает! Посадили в лагерь здорового человека, а вернули инвалидом, - разве майору Петрушевскому или майору Шимканис за это когда-нибудь придется отвечать? Пред кем?..
Вот стоим, стоим, ждем, ждем, наконец выползает конвой и нас ведут на вахту в женскую зону. Идем медленно, боимся упасть: скользко, ботинки скользят по смерзшемуся снегу, а ведь на носилках тяжелобольной человек. Пока дойдем, несколько раз останавливаемся, отдыхаем. Носилки здесь приходится ставить прямо на снег. На вахте нас принимают две надзирательницы - толстые грубые бабы в шинелях, в погонах с лычками; ведут в корпус. Здесь нам приходится ждать в коридоре, пока санитарки снимут нашу больную и освободят носилки. Тоже смешно: одно управление по сути, одна больничная зона, только разделенная на политическую и бытовую, - но в каждом отделении свое имущество, свои носилки, и ради того, чтобы за них отчитаться, нам разрешают задерживаться среди женщин-заключенных. Хотя всякое общение запрещено и преследуется, но когда речь идет даже о таком ничтожном имуществе, как носилки, так и на правила наплевать!
Пока мы ждем носилок, нас в коридоре обступают женщины-заключенные, больные и санитарки. Они рады хоть поговорить, хоть поглядеть на мужчину - не охранника, не надзирателя. Среди них большинство - бытовички, и уж чего только не наслушаешься, пока ждешь! У некоторых есть друзья в бытовых лагерях - эти просят передать своим знакомым приветы, записочки - "ксивы": к нам ведь везут больных со всего Дубровлага. А мы тоже оглядываемся вокруг, как будто мы в другом мире: не замечаем ни истощенности, ни убогой одежды окружающих нас женщин. Вернее, замечаем, жалеем их очень, но, несмотря на несчастный, убогий вид, они кажутся нам такими привлекательными! В коридор выходит дверь небольшой палаты, откуда несется писк, похожий на мяуканье. Заглядываем туда. Вдоль стен в два ряда стоят железные койки, такие же, как у нас; поперек коек, по нескольку на каждой, - пищащие сверточки. Новорожденные.
- Чьи это? - спрашиваем мы.
- Дети Гулага! - отвечает бойкая, молоденькая зэчка.
Среди женщин немало таких, у которых дети народились здесь, в лагере. "Моему Валерию уже два года!" - "А моей Нинке пять!" У кого нет родных, которые взяли бы детишек на волю, - у тех дети растут и воспитываются в лагерных яслях, в детдоме. Мамка в зоне за проволокой, ребенок сначала при ней, а потом в спецдетдоме - тоже не на свободе. Так и растут…
Иногда женщины на операцию приходят без помощи санитаров, но под конвоем, конечно. Они и чувствуют себя неплохо, и операция им предстоит какая-нибудь несложная. Приводят к нам в корпус сразу пять-семь женщин, ведут в процедурную, здесь они раздеваются (тоже до рубашки) и ждут, когда их вызовут на операцию. В коридоре толпятся выздоравливающие мужчины. Политические ведут себя поскромнее, а бытовики прямо кидаются на баб; да и среди женщин разные попадаются. Какой-нибудь бытовик начинает просить Николая Сеника:
- Слушай, ты выведи ее в уборную, а я уж там буду. Ну выведи хоть минут на десять, а?
После операции, конечно, иных несем на носилках, иные сами бредут, но им уж не до мужчин, ни до чего…
Наш хирургический корпус хорош еще и тем, что врачи у нас молодые, еще необтершиеся в этой системе, еще не привыкшие и не приспособившиеся к ней. Кончили институты, приехали по распределению, ждут не дождутся, когда можно будет вернуться "на волю". От каждого из них я слышал: "Скорей бы отработать эти три года и уехать бы отсюда куда угодно, хоть к черту на рога!"
И это несмотря на то, что практика у них на третьем такая, о какой начинающий врач и мечтать не может: операции любой сложности, травмы, даже пулевые ранения.
Например, однажды к нам привезли молодого парня из бытового лагеря - у него была прострелена из автомата грудь. Дело было так: группа зэков стояла в зоне на крылечке и чего-то собачилась с автоматчиком на вышке. Тот разозлился, навел на них автомат; остальные зэки вбежали в барак, а этот остался - не может быть, чтобы автоматчик стрелял в зону. Ну а тот все-таки дал очередь. Не знаю уж, наказали ли часового, а этот парень попал к нам в хирургический корпус.
Но вот и практика, и самостоятельная работа, и условия неплохие (хотя, конечно, порядочная дыра), - а рвутся молодые врачи с этой работы "куда угодно". Главным образом потому, что они ничем не могут помочь своим больным. Видят же: и несправедливости сколько угодно, и голод. Они проходят здесь школу бездушия, школу безразличия: делай свое прямое дело и ни во что не вмешивайся. Врачу, конечно, трудно совместить этот принцип с принципами своей профессии. Но некоторые привыкают, остаются здесь навсегда, становятся сами такими же, как начальство, как офицеры. Ну вот хоть эта Шимканис. И таких, как она, много, особенно в самих зонах.
Но вот наши хирурги были совсем иными - и начальник отделения Заборовский, и врачи Кабиров и Соколова. Они и с больными поговорят, и сквозь пальцы смотрят на то, что поздно вечером мы, санитары, собираемся в процедурной. Сколько раз наши врачи ходили к начальнику больницы, добивались, чтобы нам выписывали больше дров! Соколова - так та в морозы не велела мне топить ее кабинет, сидит там в шубе, - чтобы больше дров осталось на палаты, чтобы больным теплее было. По сути, это и все, что могли сделать для нас врачи, помимо лечения. Еще характерно, что у них не было этого высокомерия вольных по отношению к зэкам. Наш фельдшер Николай был заключенный, двадцатипятилетник, у него был большой опыт, - так наши молодые врачи всегда с ним советовались, его диагнозы считались самыми правильными.
Здесь мне снова пришлось близко столкнуться с "членовредителями", с татуировщиками, с неудачниками-самоубийцами. Чуть не каждый операционный день - какая-нибудь операция на желудке, вырезают то, что проглотил зэк.
Я не стану рассказывать о каждом подробно - это было бы повторение того, что я видел во Владимире: крючки из колючей проволоки, куски стекла, согнутые носики от чайников…
Из психиатрического корпуса привели молодого прибалта. Я с ним познакомился еще раньше, когда в первый раз лежал в больнице. Тогда он отрезал себе ухо. Рану залечили и поместили его в психиатрический корпус. И вот теперь, когда ему оставалось всего несколько месяцев до освобождения, он отрезал себе второе ухо, проглотил ложку, куски колючей проволоки. Его оперировала Соколова, а месяца через два после операции он снова оказался у нас: проглотил шахматные фигуры, целую партию, и белые, и черные, кроме двух коней. У него до освобождения оставалось дней сорок. Не знаю, был ли он помешанным. Я с ним часто разговаривал, и он производил впечатление вполне нормального человека - во всяком случае, гораздо более нормального, чем многие зэки в зоне, которые считались здоровыми. Этот прибалт был сыном священника, грамотным, начитанным парнем. Он и в больнице много читал. Операцию снова делала Соколова; шахматы, добытые из его желудка, выпросил Сеник. Мы с ним хранили этот музейных экспонат - играть ими все равно было нельзя - не хватало двух коней.
Встретил я еще одного старого знакомого - Бориса Власова, того, который пришел в нашу камеру во Владимирке на костылях. Тогда Бориса вскоре перевели из тюрьмы на спец, и все это время он был на спецу. Его привезли в полосатой одежде, положили в палату-камеру для "полосатиков". Он на спецу весь искололся - и грудь и лицо, все те же обычные изречения: "Раб КПСС" и тому подобное. В нашем корпусе у него вырезали татуировки; он у нас лежал недолго, как только раны стали подживать, его перевели в терапевтический; уж как он не хотел туда! Только в нашем корпусе "полосатики" жили сравнительно свободно, гуляли по коридору, разговаривали с другими зэками; в других корпусах их держали строго по инструкции: в палате-камере, под замком.
Однажды привезли молодого парня из зоны. Сидя в БУРе, он проглотил несколько ржавых гвоздей, две ложки, куски колючей проволоки. Он знал, что как только оправится после операции, его снова отвезут и посадят в БУР. И вот после операции, едва придя в себя, он сорвал все повязки и разорвал шов на животе. Пришлось зашивать снова. И он лежал связанный, привязанный к койке, пока не заросли швы. Конечно, потом его увезли в БУР. Там он раздобыл лезвие, располосовал себе живот и снова попал к нам, снова его пришлось привязывать к койке…
Все это обычные, будничные истории, к ним привыкли и зэки, и врачи, и начальство. Но вот одна из наших медсестер (сестры у нас были вольные) поехала в отпуск в дом отдыха. Она там не говорила своим соседкам, что работает в лагере, говорила, что просто медсестра в больнице. Но она рассказывала им, как это водится на отдыхе, всякие случаи из своей практики - у одного больного из желудка вынули ложки, у другого гвозди, шахматы, стекло… И после этих ее рассказов соседки по дому отдыха решили, что она ненормальная, что у нее расстроенная психика, ее даже побаивались. После отпуска она рассказала об этом нам - мы вечерами собирались поболтать в процедурной. И после ее рассказа мы вдруг по-иному увидели все, что нас окружает, - всю дикость, всю фантастичность этой обстановки, всю неестественность этих обычных для нас историй, этой больницы за колючей проволокой, под охраной автоматчиков на вышках.
Любовь
Раньше наша и женская больничные зоны были рядом, их отделяла только запретка - деревянный забор, ряды колючей проволоки и вспаханная полоса. Можно было не только видеть женщин, но даже перекинуть записочку. Но и потом, когда женскую больничную зону перевели дальше от нас, наши санитары и больные ухитрялись поддерживать с женщинами связь. То мы, санитары, носим женщин с операции и на операцию, то сестры от нас несут больничное белье в автоклав в женскую зону - записочку можно всегда передать. Начальство жестоко преследует заключенных за связь с женщиной. Если обнаружат записочку и доищутся автора и адресата - карцер обеспечен всем троим: и обоим "состоящим в связи", и тому, кто передает записку - "ксиву". А если передаст сестра - сразу уволят.
Не совсем понятно, почему эти платонические отношения вызывают у начальства такую ярость и возмущение - то ли им чудится нечто большее, чем есть на самом деле, то ли из зловредности (нельзя же допустить, чтобы у зэка была хоть какая-то радость!), то ли просто из-за нарушения инструкции. Но никакие запреты и преследования не могут остановить мужчин и женщин, на много лет лишенных естественного общения друг с другом. И вот возникает эта запретная лагерная связь, бумажная любовь, которая длится иногда неделю, иногда годы. Начинается со знакомства ("я такая-то", - часто первую записочку передают кому-нибудь наугад). Ну, а потом - и признание в любви, и мечты о встрече, иногда и фотокарточку удается передать. И вот зэк в мечтах обнимает уже не вообще женщину, а свою Надю или Люсю, она ему говорит, что любит, говорит нежные слова, а он ждет новой записки, волнуется, - не разлюбила ли, не нашла ли другого… Забываются зона, проволока, одиночество, остается только разлука с любимой… Иногда, очень редко, конечно, эта лагерная любовь сохраняется и после освобождения.
У Николая Сеника была такая "возлюбленная", звали ее Люба, была она фельдшером в женской больнице. И Люба и Николай работали в больнице давно, лет пять. Они познакомились, когда еще женская зона была рядом с нашей, передавали друг другу записочки, издали видели друг друга. Николай знал, что у Любы на воле муж, ребята даже видели его (он приезжал к ней на свидание), говорили, что симпатичный парень. Сам Николай был одинокий: жена оставила его, вышла замуж за другого. То, что Люба замужем, не мешало ей и Николаю любить друг друга. Ведь это были две разные жизни: воля, муж, свидания с ним раз в год, - и зона, записочки, мечты о встрече. Неизвестно, какая из этих двух жизней - реальность, а какая существует только в воображении.
Когда женскую зону перевели, Николай и Люба продолжали переписываться через сестер. Теперь им иногда даже удавалось увидеться, ведь наши санитары носили женщин на операцию. Впервые они увидели друг друга вблизи, впервые могли поговорить. Николай всегда старался сам ходить с носилками в женскую зону, чтобы лишний раз перекинуться с Любой словечком. Мы, как могли помогали ему: дежурили вместо него в операционной, старались подольше провозиться с носилками в женской больнице, отвлечь внимание надзирательницы. Иногда Николаю и Любе удавалось даже остаться на две-три минуты наедине.
Незадолго до освобождения Любу оперировали: у нее разрезали венозные сосуды на ноге. Она сама пришла к нам на операцию. Санитарки подыскали ей рубашку получше - без дыр, по размеру. А Николай заранее приготовил ей самый подходящий халат и тапочки по ноге. Халат он сам и стирал, и выгладил. На операцию он не пошел, чтобы не смущать Любу, и попросил подежурить меня. Врачи знали об их любви, и Кабиров, который оперировал Любу, разрешил ей лечь на стол в трусиках - обычно ведь рубашка на больных прямо на голом теле.
После операции Николай вместе со мной отнес ее в женскую больницу. Они по-прежнему писали друг другу письма, но уже недолго: Люба вскоре освобождалась, и мы с Николаем вместе написали ей последнее письмо - прощальное…
Мне тоже предлагали познакомиться с какой-нибудь зэчкой ("женить"), только я не захотел, зная, что недолго пробуду здесь, придется возвращаться в свою зону.
Не только в больничной - в любой зоне крутят бумажную любовь, особенно если мужская и женская зоны в одном поселке. На одиннадцатом знакомства завязались, когда наша строительная бригада работала в женской зоне; зная, что связь прервется, как только строители закончат работу, наши женщины и зэки заранее договаривались, как переписываться дальше: через родных, через больницу…
А какие ссоры, скандалы, даже драки случались из-за любви! Вдруг становится известным, что одна зэчка пишет сразу двоим-троим или, наоборот, зэк переписывается с одной, а ее подруга стала писать ему же, "отбила", - слезы, отчаяние, ревность…
Конечно, случается и более "материальная" любовь: в зоне же бывают женщины-служащие, медработники, учительницы в школе. Многие заключенные ходят в школу только для того, чтобы смотреть на женщин-учительниц, но это все-таки не любовь, на одну учительницу смотрят сразу многие, она как бы принадлежит им всем.
Ну, а бывает, что зэк сойдется с какой-нибудь из женщин, работающих в зоне, - уж не знаю, где и как они находят такую возможность. Иногда эта связь по взаимному влечению, а иногда и за подарок какой-нибудь. Один наш зэк сошелся с вольной, подарив ей часы. Только-то и всего. Самое тут примечательное, что вольные женщины в зоне - это обычно дочери и жены офицеров и надзирателей.
Но большинство заключенных весь срок - пять, десять, пятнадцать, двадцать пят лет - живут безо всякой любви, и без бумажной, и без настоящей. Из-за этого в бытовых лагерях, среди уголовников, процветает гомосексуализм. Этим занимаются почти поголовно все бытовики, несмотря на то, что гомосексуализм преследуется по закону. Поймают за этим делом - могут дать новый срок; но ведь всех не посадят. Помню, когда я был в Караганде, в Степном, у нас там всех гомосексуалистов - известных, пойманных на этом - согнали в один барак на сто восемьдесят человек, пытаясь таким образом отделить их от остальных. Сто восемьдесят человек - это только пойманных и только тех, кто в паре шел за женщину. А те, кто исполнял роль мужчин, и за гомосексуалистов не считались. Первых все презирали, вторые ходили в героях, хвастаясь своей мужской силой и своими "победами" не только друг перед другом, но даже и перед начальством. Я слышал однажды, как Воркута, известный всей зоне передаст, стоя вместе с одним начальником отряда, говорил ему про другого отрядника (тот как раз проходил мимо): неплохо бы, мол, его употребить так-то и так-то; оба при этом с удовольствием смаковали подробности. Это уже было не в уголовном лагере, а в политическом…
Вообще, гомосексуализм проникает и в политические лагеря - вместе с попадающими сюда уголовниками. Но положение педерастов здесь совсем другое, чем в бытовых лагерях. Их презирает вся зона, зато любит начальство. Если кого ловят за этим занятием, то не отдают под суд, а только грозят судом и оглаской - таким образом шантажируют, вербуют из них армии стукачей и провокаторов. Правда, проку от них начальству немного: в политических лагерях передастов мало, они все наперечет, заключенные знают их лучше, чем начальство, и стараются не общаться с ними. Я знал нескольких педерастов: во Владимире, а потом и в Мордовии был такой Субботин (тот, который домино съел), еще Юрка Кармалов, парень по кличке Любка, - передаст со времени Беломорканала, вот этот знаменитый Воркута. Это все были подонки из подонков, циники, матерщинники. Впрочем, в сквернословии с ними могли соревноваться надзиратели и служащие лагеря, и неизвестно, кто кого обогнал бы. Раз Воркута вступил в такое соревнование с нашим цензором. Воркута стоял в очереди за бандеролью и вот как загнет в три этажа! Цензор, видно, решил показать, что тоже не лаптем щи хлебает, тоже кое-что умеет - и отозвался еще похлеще. Воркута - в Бога, в душу, в мать; цензор так же. Слушать это со стороны - я тоже стоял за бандеролью - было и смешно, и дико…
Конечно, женатые зэки - дело другое, им не нужна бумажная любовь. Они живут памятью о семье, письмами, к ним раз в год приезжает жена на свидание. Но КГБ и лагерная администрация стараются использовать право зэка на свидание как еще одно средство давления, средство, порабощающее заключенного. Сначала, еще во время следствия и вскоре после него, жену пытаются уговорить отказаться от мужа-преступника; некоторые жены отказываются сами: неприятности, хлопоты, поездки, надо растить детей, а ждать-то десять-пятнадцать лет. Жена одного моего лагерного знакомого потребовала не только развода с мужем, но и лишения его прав отцовства. Закон шел навстречу таким требованиям даже тогда, когда обычный развод был у нас осложнен многими формальностями. Разводили, лишали права отцовства безо всякой волокиты, не спрашивая ничего у мужа-заключенного. Мой приятель спросил: мол, как же так, его развели с женой, отняли у него детей без его согласия (тогда еще для развода требовалось согласие обеих сторон). Ему ответили: