Была ли эта страсть главной причиной его охлаждения к своим балетам? Или причиной было увлечение молодым композитором Марковым и какими-то совсем новыми чарами его балетов? Или, охладев к балету, искал он нового применения своей бьющей через край энергии? Трудно сказать. Как бы то ни было, библиофильству он предался не как простой любитель книги, а опять же - с мыслью о создании очень большого дела. Он разорялся на покупку книг и рукописей, предпринимал в поисках за ними длинные путешествия по городам Европы, мечтал о музее-книгохранилище, которым продолжалась бы "за рубежом" традиция русской культуы. Он мечтал…
Но его подстерегала Смерть. Умер он как-то внезапно, в Венеции, осенью 1929 года.
По рассказу Лифаря, Дягилев умирал тяжело и душевно одиноко. Давнишний диабет принял угрожающую форму; ряды друзей поредели. Выкинутый болезнью за борт жизни, еще не веря в смерть, но уже предчувствуя конец, он вдруг ощутил себя беспомощным обломком себя самого и цеплялся с отчаянием за опьянявшую его всеми соблазнами жизнь, шумную и нарядную, где он так упорно кружился, творил, наслаждался, блистал…
…"Мне было неприятно и страшно, - говорит Лифарь, - видеть этого человека, которого я считал Ильей Муромцем - богатырем, могучим мыслями и могучим телом, - боязливым, как женщина, дрожащим и ожидающим милости - жизни".
Менее всего был он подготовлен уйти из жизни. Когда час пробил, он растерянно заметался, не мог примириться со смертью, которая убивает жизнь, как не примирялся и прежде.
Дягилев ощущал жизнь, как единственную реальность, никакой иной для него не было. Но именно поэтому - разве мог он мучительно не задумываться и прежде о всеуничтожающей смерти? Не отсюда ли - и в лучшую его пору - те приступы "пустынной" тоски, о которых рассказывает Лифарь:
"Барин, аристократ, с презрением относился он к толпе, к людям, но всегда хотел дарить этим людям Америки, вести их за собой и заставлять их любить то, что он любит. Дягилев умел любить с юношеским увлечением то картину, то симфонию, то пластическое движение, и умел растроганно умиляться и плакать настоящими крупными слезами перед созданием искусства, но в то же время, открывая для себя и для других новые миры, он не верил до конца в них и никогда не испытывал полного удовлетворения, - не потому ли всегда так грустно, и чем дальше, тем грустнее, улыбались глаза Дягилева?.. Ни одно дело не поглощало его всецело - в душе его всегда оставалось какое-то пустое место, какая-то душевная пустыня, самое страшное в жизни - скука. Отсюда и периодические припадки тоски, отсюда и всевозможные увлечения - страсти - необходимость заполнить пустыню"…
В заключение - еще цитата из Лифаря:
"В жизни он был туристом… Почувствовал ли Сергей Павлович, что в его жизни не всё было ладно, что в своих чувствах он не руководился никаким высшим началом, что в них не было вложено никакого усилия над собой, над своим эгоистическим усилием, - и в нем впервые проснулось раскаяние, которого он не знал в жизни?".
Кому много дано, с того много и спросится. Сергею Павловичу Дягилеву, при всей вулканической воле его и уме, открытом всем соблазнам красоты, недоставало той мудрости сердца, которая защищает от одиночества перед лицом смерти… Но верно и другое: обладай Сергей Павлович этой мудростью, кто знает? - создал ли бы он то. что создал.
Иннокентий Анненский
Известно, что мы плохо ценим и бережем наших "больших людей", - как часто уходят они почти незаметно и только позже, когда их нет уже, спохватившись, мы сплетаем венки на траурных годовщинах…
Одним из таких неузнанных при жизни был Иннокентий Федорович Анненский. В области литературной он работал, можно сказать, в безвестности и лишь перед самой смертью обратил на себя внимание, примкнув к кружку молодых поэтов, зачинателей журнала, обязанного главным образом ему, Анненскому, первыми своими удачами…
Зато и не пощадила его литературная чернь… Не одна чернь! Перед кем-кем, а перед Анненским повинно всё русское общество, - ведь современники, за исключением немногих друзей, мало что не оценили его, не увлеклись им в эти дни его позднего, так много сулившего творческого подъема, но, обидев грубым непониманием, подтолкнули в могилу.
Когда появилась в "Аполлоне" статья Анненского о нескольких избранных им русских поэтах, под заглавием "Они", не только набросились на него газетные борзописцы, упрекая меня, как редактора, за то, что я дал место в журнале "жалким упражнениям гимназиста старшего возраста" (это он-то, пятидесятитрехлетний маститый ученый, переводчик Эврипида и автор лирических трагедий, мудрец "Книг отражений" и "Тихих песен"!), - забрюзжал кое-кто и из разобранных им поэтов, обидясь на парадоксальный блеск его характеристик. Пришлось даже напечатать его "письмо в редакцию" в свое оправдание. Анненский ошеломил, испугал, раздражил и "толпу непосвященную", и балованных писателей, ждавших на страницах "Аполлона" одного фимиама. Метафорическая изысканность Анненского была принята за вызов и аффектацию, смелость оборотов речи - за легкомысленное щегольство…
Анненского мучило это непонимание. Критик благожелательный, миролюбивый, несмотря на свою "иронию", был задет за живое, нервничал, терзал себя, искал опоры, одинокий и не умеющий "приспособиться" к ходячим мнениям, - можно с уверенностью сказать, что волнение этих нескольких недель ускорили ход сердечной болезни, которой он страдал давно.
Даже наиболее просвещенный читатель долго оставался чужд и его стихам, и сущности его нео-эллинизма, и критическому ясновидению. Он умер вот уже около полувека тому назад, но многие ли и за эти годы, несмотря на то, что Анненский признан передовой критикой большим поэтом, многие ли прислушались к нему, почувствовали его как выразителя целой эпохи, мятущейся эпохи нашей на рубеже двух миров - старой интеллигентской России, досказывавшей свое последнее слово с Чеховым, и новой, родившейся в конце века, - той России, которая началась, зараженная сумеречным Западом, "декадентством" в девяностые годы, пережила затем бесчисленные "измы" европейских мод и погибла в бреду революционного всесожженья…
В этом смысле Анненский трагическая фигура. Поэт глубоких духовных разладов, мыслитель осужденный на глухоту современников - он трагичен, как жертва исторической судьбы. Принадлежа к двум поколениям, к старшему возрастом и бытовыми навыками, к младшему - духовной изощренностью, Анненский как бы совмещал в себе итоги русской культуры, пропитавшейся в начале двадцатого века тревогой противоречивых дерзаний и неутолимой мечтательности. Филолог-эллинист по специальности, по профессии педагог (директор Царскосельской гимназии, а затем инспектор Петербургского учебного округа), всезнающий философ, собеседник обворожительный в кругу друзей - наедине с собой он был поэтом, обрекшим себя пытке богоборческого отрицания и призраку смерти, которую ждал каждую минуту, не веря в потусторонний мир и терзаясь своим неверием… Явление сложное и в этой сложности многозначительное, особенно для нас, свидетелей национального светопреставления, - личность, одаренная свыше меры, и писательская совесть, вкусившая от всех отрав европейского "конца века" и, вместе с тем, столь русская! Сродни Гоголю, Лермонтову, Тютчеву, Достоевскому в томлении своем по чуду…
Воспоминания мои об Иннокентии Федоровиче относятся к году для меня знаменательному, 1909-му, когда начался "Аполлон". Первая книжка вышла в конце октября, с Анненским я познакомился в марте, а скончался он 30 ноября того же года. Эти восемь месяцев общения с Иннокентием Федоровичем и сотрудничества с ним, месяцы общей работы над объединением писателей, художников, музыкантов, и долгие вечера за чайным столом в Царском Селе, где жил Анненский с семьей, скромно, старомодно, по-провинциальному, - всё это время "родовых мук" журнала, судьбою которого он горячо интересовался, связало меня с ним одною из тех быстросозревающих дружб, о которых сердце помнит с великой благодарностью.
Он был весь неповторим и пленителен. Таких очарователей ума - не подберу другого определения - я не встречал и, вероятно, уж не встречу. Как мыслитель на редкость общительный, он обладал высшим даром общения: умел говорить и слушать одинаково чутко. Не будучи красноречив в обычном, "ораторском", смысле, он достигал, если можно так сказать, полноречия необычайного. Слово его было непосредственно-остро и, однако, заранее обдуманно и взвешено: вскрывало не процесс мышления, а образные итоги мысли. Самое неожиданное замечание - да еще облеченное в шутливую форму (вкус "ирониста", каким он себя упорно называл, удерживал его от серьезничания, хотя бы и по серьезнейшему поводу) - возникало из глубины мироощущения. Мысль его звучала, как хорошая музыка: любая тема обращалась в блестящую вариацию изысканным "контрапунктом метафор" и самым слуховым подбором слов. Вы никогда не знали, задавая вопрос, что он скажет, но знали наперед, что сказанное будет ново и ценно, отметит грань, от других скрытую, и в то же время отразит загадочную сущность его, Анненского.
Проф. Ф. Ф. Зелинский в аполлоновском некрологе Анненского замечает: "Мало сказать, что он был тонким и чутким стилистом: он был стилистом именно произносимого, а не читаемого слова, он заботился о тщательном подборе выражений не только со стороны смысла, но и со стороны звука".
Высокий, сухой, он держался необыкновенно прямо (точно "аршин проглотил"). Прямизна зависела отчасти от недостатка шейных позвонков, не позволявшего ему свободно вращать головой. Будто припаянная к шее она не сгибалась, и это сказывалось в движениях: в манере ходить прямо и твердо, садиться на вытяжку, поджав ноги, и оборачиваться к собеседнику всем корпусом, что на людей, мало его знавших, производило впечатление какой-то начальнической позы. Черты лица и весь бытовой облик подчеркивали этот недостаток гибкости. Он постоянно носил сюртук, черный шелковый галстук был завязан по-старомодному широким, двойным, "дипломатическим" бантом. Очень высокие воротнички подпирали подбородок с намеком на колючую бороду, и усы были подстриженные, прямо торчавшие над припухлым, капризным ртом. С некоторой надменностью заострялся прямой, хотя и по-русски неправильный нос; глубоко сидевшие глаза стального цвета смотрели пристально, не меняя направления; на прекрасно очерченный прямой лоб свисала густая прядь темных волос с проседью. Вид бодрый, подтянутый. Но неестественный румянец и одутловатость щек (признак сердечной болезни) придавали лицу оттенок старческой усталости, - минутами, несмотря на моложавость и даже молодцеватость фигуры, он казался гораздо дряхлее своих пятидесяти трех лет.
В манерах, в светскости обращения было, пожалуй, что-то от старинного века. Необыкновенно внимательный к окружающим, он блистал воспитанностью не нашего времени. Это была не бюрократическая выправка и не чопорность, а романтическая галантность, предупредительность не человека салонных навыков, а мечтателя, тонко чувствующего ту эстетику вежливости, что ограждает души благороднорожденные от вульгарного запанибратства. Он принадлежал к породе духовных принцев крови. Ни намека на интеллигента-разночинца. Но не было в нем и наследственного барства. Совсем особенный с головы до пят - чуть-чуть сановник в отставке и… вычитанный из переводного романа маркиз.
Красиво подавал он руку, вскакивал с места при появлении в комнате дамы, никогда не перебивал собеседника, не горячился в самом горячем споре, уступая слабейшему противнику с обезоруживающим благодушием. Когда создавалась аудитория, любил говорить и говорил отчетливо, властно, чеканил слова, точно докладывал, но и тут остроумие преобладало над профессорской точностью, четкость привыкшего к кафедре лектора сочеталась с непринужденной causerie. А в дружеской беседе голос его, ораторски не гибкий, окрашивался тончайшими оттенками чувства.
Этим волнующим голосом читал он нам, аполлоновцам, свои стихи. Они хранились, переписанные его сыном (печатался под псевдонимом Кривич), в полированном замыкающемся ларце из кипарисового дерева, - отсюда и название посмертного сборника. Мы собирались у него на квартире в Царском Селе иногда днем, чаще вечером.
Просторен, хотя темноват, был рабочий кабинет Анненского: полки с разнообразнейшими книгами, бюст Эврипида на шкафу, множество фотографических портретов на свободной стене против окон… После наших просьб хозяин подходил к столику, на котором стоял отдельно заветный "ларец", бережно открывал его, выбирал ту или другую "пьесу" (так называл он стихотворения), затем принимал обычную для него в таких случаях позу: немного торжественно опирался обеими руками на спинку поставленного перед собою стула. "Пьеса" лежала перед ним, однако читал он всегда наизусть, не торопясь, скандируя стих, но стараясь произносить слова будничным тоном. В эти минуты древним, усталым, изможденным мыслью вещуном казался Анненский, и мы слушали, не всегда понимая, но чувствуя, что ничто в этих признаниях одиночества не плод изощрения, что тут взвешена сердцем каждая буква, выстрадан каждый образ, иносказательно-прихотливый или недоговоренный, или намеренно-прозаический.
И всё же как обворожительно молод был он, молод умственной неутомимостью, жаждой впечатлений, отзывчивостью к младшему поколению! Для нас, его друзей-учеников, не было критика снисходительнее. Он согревал светом своим всякого, кто с ним соприкасался. Потому что доброты, отечески-мудрой ласковости к людям было в нем гораздо больше, чем он, быть может, сам хотел. Он хотел жалости к ближнему, обреченному вместе с ним на призрачную "голгофу жизни", но сердце его было создано любящим и - как это свойственно людям глубоко чувствующим - стыдливо-робким в своей нежности. Сам он шутливо называл его "сердцем лани":
К МОЕМУ ПОРТРЕТУ.
Игра природы в нем видна:
Язык трибуна с сердцем лани,
Воображенье без желаний
И сновидения без сна.
В этом четырехстишии каждое слово - свидетельство о самой сущности его мироощущения. Для Анненского человек и, следовательно, он сам, был только "игрой природы", эпизодом в цепи безбожного миротворения. Отсюда и противоположение "желаний" (приятия жизни и ее смысла) фантазии ("воображению"), и - "сна", т. е. веры в иную, трансцендентную реальность, "сновидениям", мечтам художника, бесследно тающим, как облака на небе. Анненский усвоил до конца урок французских poètes maudits. В посмертной статье своей "Что такое поэзия?" он говорит о поэзии современной: "Она дитя смерти и отчаяния". Недаром считал он себя прямым последователем Маллармэ, Рембо, Верлэна.
Анненский обосновал свою болезненно-горькую философию бытия и критической прозой, и стихами. В моей тетради выписок я нашел отрывок из его статьи "Художественный идеализм Гоголя". Нигде, кажется, прямолинейнее не высказал он теории своего "неприятия" творения: "Нас окружают и, вероятно, составляют два мира: мир вещей и мир идей. Эти миры бесконечно далеки один от другого, и в творении один только человек является их высоко-юмористическим - в философском смысле - и логически непримиримым соединением"… Если это последняя правда Анненского, то можно ли удивляться смертельно-унылому строю его лиры! Как могла укорениться в нем эта "последняя правда"?
Я не знал, не знаю и до сих пор личной, интимной биографии Анненского, - уверен, что многое разъяснилось бы в его писательстве, если бы эта биография не оставалась тайной. Любил ли он?.. Но как могло не любить щедрое и жалостливо-нежное, рвущееся к свету запредельному сердце Анненского? Иннокентий Федорович избегал рассказывать о себе, о своих чувствах, они только сквозят в его стихах и с какими оговорками! В стихотворении "Моя тоска" со страдальческой иронией он называет любовь своей "безлюбой". Но достаточно было увидеть его в женском обществе, - заметить, например, с какой бесконечно-грустной лаской поглядывал он на молоденькую девушку, одну из его племянниц, проживавшую в семье Анненских (он называл ее "серной"), чтобы почувствовать, как этот опасно больной сердцем, преждевременно состарившийся человек глубоко переживал какую-то несчастливую любовь. Может быть одну, единственную на всю жизнь?.. Несчастливую - не потому, что без взаимности, а потому что судьба не захотела этой любви. И когда вчитаешься в его стихи, особенно в трагедии, такие эврипидовские по духу, видишь - что эту личную неудачу он связывал с самой горькой из своих идей: о неосуществимости вообще любви в ее высочайшем значении, - любовь осуждена земным роком.
"Последнее драматическое его произведение, - говорит Вячеслав Иванов в замечательной статье, посвященной Анненскому, - лирическая трагедия "Фамира Кифаред" кажется как бы личным признанием поэта о его задушевных тайнах под полупрозрачным и причудливым покрывалом фантастического мира, сотканном из древнего мифа и последних слов позднего поколения"… "Страдание для него - отличительный признак истинной любви, всегда так или иначе обращенной к недостижимому". "Сердце говорило Анненскому о любви и ею уверяло его о небе. Но любовь всегда неудовлетворенная, неосуществленная здесь, обращалась только в "тоску" и рядились в "безлюбость".
…Нет, не о тех, увы! кому столь недостойно
Ревниво, бережно и страстно был я мил…
О, сила любящих и в муке так спокойна,
У женской нежности завидно много сил.
Да и при чем бы здесь недоуменья были -
Любовь ведь светлая, она кристалл, эфир…
Моя ж безлюбая - дрожит, как лошадь в мыле!
Ей - пир отравленный, мошеннический пир!
В венке из тронутых, из вянущих азалий
Собралась петь она… Не смолк и первый стих,
Как маленьких детей у ней перевязали,
Сломали руки им и ослепили их…
Это строфы из последнего написанного Анненским стихотворения - "Моя тоска". Но вот и утверждение того же в прозе. Беру цитату из второй "Книги отражений". Глава "Символы красоты у русских писателей" начинается так: "Поэты говорят обыкновенно об одном из трех: или о страдании, или о смерти, или о красоте". Характерна для Анненского эта трехчленная формула… На самом деле, разве мыслимо говорить о поэзии, опустив в этой цепи звеньев, четвертое и пожалуй самое главное звено - любовь?.. Анненский почти никогда не говорит о своей любви, как будто и не замечает ее, как будто боится выдать что-то в себе самое сокровенное. Но он слишком искренен, слишком непосредственно правдив, до конца честен, чтобы утаенная правда его муки не сквозила в его лирической исповеди. Надо только вчитаться, внимательно вдуматься в иные строфы, чтобы прикоснуться к ней, разоблачить эту правду, прикрытую теоретическим отрицанием. Этого "Анненского" как-то не замечают обыкновенно.