Портреты современников - Маковский Сергей Константинович 19 стр.


М. А. Волошин так его характеризует: "Вагон, вокзал железной дороги, болезнь - все мучительные антракты жизни, все вынужденные состояния безволья, неизбежные упадки духа между двумя припадками работы, неврастения городского человека, заваленного делами, который на минуту отрывается от напряженья текущего дня и чувствует горестную пустоту и бесцельность и разорванность своей жизни… Увы! Таковы были те минуты отдыха, которые он отдавал своей собственной душе, ритму своего я"… Георгий Чулков называет поэзию Анненского "траурным эстетизмом"; Ходасевич выводит весь страдальческий пафос его из страха смерти… Но мне, знавшему лично Иннокентия Федоровича, хоть недолго, но очень напряженно (встречались мы изо дня в день) - все эти характеристики кажутся поверхностными, не вскрывают его человеческой и творческой сущности (одно неотделимо от другого), пронизанной не холодом безлюбия и эготического отчаяния, а мукой, в которой любовь и отчаяние сплетены нераздельно, охватывая всю проблему бытия. И с какой силой вырывается иногда из его строф голос именно любви (не только любви отвлеченной, а любви кровной, биографической), с какой убедительностью, например, свидетельствуют о ней в "Кипарисовом ларце" "Трилистник соблазна" или "Трилистник лунный", или "Струя резеды в темном вагоне" из "Складня" - "Добродетель".

Вот она, эта эротика Анненского, недоговоренная и так много говорящая:

В МАРТЕ.

Позабудь соловья на душистых цветах,
Только утро любви не забудь…
Да ожившей земли в неоживших местах
Ярко-черную грудь!
Меж лохмотьев рубашки своей снеговой
Только раз и желала она, -
Только раз напоил ее март огневой,
Да пьянее вина!
Только раз оторвать от разбухшей земли
Не могли мы завистливых глаз…
И дрожа поскорее из сада ушли…
Только раз… в этот раз…
И вот еще - Träumerei:
Сливались ли это тени,
Только тени в лунной ночи мая?
Эти блики, или цветы сирени
Там белели, на колени
Ниспадая?
Наяву ль и тебя ль безумно
И бездумно
Я любил в томных тенях мая?
Припадая к цветам сирени
Лунной ночью, лунной ночью мая,
Я твои ль целовал колени,
Разжимая их и сжимая,
В томных тенях, в томных тенях мая?
Или сад был одно мечтанье
Лунной ночи, лунной ночи мая?
Или сам я лишь тень немая?
Или ты лишь мое страданье Дорогая,
Оттого, что нам нет свиданья
Лунной ночью, лунной ночью мая…

Третье (написанное для себя) стихотворенье еще откровеннее повествует об эпизоде этой затаенной любви, и тут умолчания поэта красноречивее слов. Недаром столько в этих стихах многоточий:

СТРУЯ РЕЗЕДЫ В ТЕМНОМ ВАГОНЕ.

Dors, dors, mon enfant!

He буди его в тусклую рань,
Поцелуем дремоты согрей…
Но сама - вся дрожащая - встань:
Ты одна, ты царишь…
Но скорей! Для тебя оживил я мечту,
И минуты ее на счету…
…………
Так беззвучна, черна и тепла
Резедой напоенная мгла…
В голубых фонарях,
Меж листов, на ветвях,
Без числа
Восковые свечи плывут.
И в саду
Как в бреду
Кризантэмы цветут.
…………
…………
Всё что можешь ты там,
всё ты смеешь теперь.
Ни мольбам, ни упрекам не верь!
…………
Пока свечи плывут
И левкои живут
Пока дышит во сне резеда -
Здесь ни мук, ни греха, ни стыда…
…………
Ты боишься в крови
Своих холеных ног,
И за белый венок
В беспорядке косы?..
О молчи, не зови!
Как минуты - часы
Не таимой и нежной красы.
………… На ветвях,
В фонарях догорела мечта
Голубых кризантэм…
…………
Ты очнешься - свежа и чиста,
И совсем… о, совсем!
Без смятенья в лице,
В обручальном кольце…
…………
Стрелка будет показывать семь…

Семейная жизнь Анненского осталась для меня загадкой. Жена его, рожденная Хмара-Борщевская, была совсем странной фигурой. Казалась гораздо старше его, набеленная, жуткая, призрачная, в парике, с наклеенными бровями; раз, за чайным столом, смотрю - одна бровь поползла кверху, и всё бледное лицо ее с горбатым носом и вялым опущенным ртом перекосилось. При чужих она всегда молчала; Анненский никогда не говорил с ней. Какую роль сыграла она в его жизни? Почему именно ей суждено было сделаться матерью его сына, Валентина?

Этот единственный сын, которого Иннокентий Федорович нежно любил, воспитал и образовал с большой заботливостью, был по облику своему, и духовному и внешнему, какой-то противоположностью отцу. Добродушный малый и всем сердцем ему преданный, но до удивления ничем его не напоминавший, ни наружностью, ни умом, ни манерой себя держать. Чтобы доставить удовольствие Иннокентию Федоровичу, я попробовал было поручить Кривичу какую-то рубрику в литературной хронике "Аполлона", но после первого же опыта пришлось отказаться от его сотрудничества (хоть я и сохранял с ним и его женой самые добрые отношения). После кончины отца Кривич выказал примерное рвение к его памяти, заботливо привел в порядок его писательское наследие, тщательно издал "Кипарисовый ларец". Не припомню я, однако, ничего написанного им ни до, ни после революции, что могло бы послужить для душевной биографии отца, а сам Анненский, если и говорил о своей сердечной скорби, то всегда полушутливо, из гордости, и как о чем-то исходящем из его "трансцендентной" печали.

Старые личные счеты с жизнью, неутоленный и затаенный эрос пронизывают и поэзию "Тихих песен" и "Кипарисового ларца" и "Книги отражений" и даже "Эврипида", не говоря уж об упомянутых трагедиях: "Лаодамия", "Мксион", "Меланиппа", "Фамира Кифаред", - однако это не объясняет Анненского-творца, почти всегда говорящего не о себе только, но о тоске всех безверных, всех не победивших в себе рассудочной логики. Если же, от безверья, страдал он глубже и безнадежнее других, то оттого, что всё сознавал сильнее и окончательнее, чем обыкновенные смертные. Во всяком случае, не от узко личных причин (от болезни, в частности) проистекала "траурность" Анненского, заставлявшая его пристально вчитываться в лермонтовского "Демона", в "Романцеро" Гейне, в "Гамлета" и другие произведения, отразившие тревогу и мятеж уязвленного и отчаявшегося сознания.

В этом смысле я считаю почти клеветой статью В. Ф. Ходасевича (всеми прочитанную в свое время), где критик объясняет поэзию Анненского испугом перед смертью. Тут высокомерно-острый Ходасевич грешит грубоватой предвзятостью. До нельзя упростил он "пессимизм" поэта, не захотел вдуматься в его "испуг", свел этот испуг к почти животному страху уничтожения в связи с сердечной болезнью… Нет, люди такого духовного склада, как Анненский, не боятся физиологически смерти. Испуг, даже ужас Анненского, разумеется, совсем другого, метафизического, порядка и звучит он скорее как страх жизни, а не страх смерти. Этот ужас роднит его со многими поэтами позднего девятнадцатого века, потерявшими, отвергшими, из сердца изгнавшими Бога, - для них земное существование воистину обратилось в "дьяволов водевиль". И Анненский дает почувствовать как никто, до конца, до последнего отчаяния, в непосредственных взятых из жизни образах, этот вечный холод стерегущего небытия и, как бы негодуя на смерть, подчеркивает оскорбительное уродство ее телесной и бытовой личины.

Вот стихотворение, которое он особенно любил читать в кругу близких ему слушателей.

- Иннокентий Федорович, скажите "Куклу"! - мы понимали, что тут, в этих неправильных амфибрахиях, он излил о себе, о своей философской тоске безысходно-горькую, неотступную жалобу.

Он становился в привычную позу, держась слегка вздрагивающими руками за спинку стула:

То было на Валлен-Киоске.
Шел дождик из дымных туч,
И желтые мокрые доски
Сбегали с печальных круч…
Мы с ночи холодной зевали
И слезы просились из глаз,
В утеху нам куклу бросали,
В то утро, в четвертый раз.
Разбухшая кукла ныряла
Послушно в седой водопад,
И долго кружилась сначала,
Всё будто рвалась назад.
Недаром лизала пена
Суставы прижатых рук, -
Спасенье ее неизменно
Для новых и новых мук.
Гляди, уж поток бурливый
Желтеет, покорен и вял;
Чухонец-то был справедливый,
За дело полтинник взял.
И вот уже кукла на камне,
И дальше идет река…
Комедия эта была мне
В то серое утро тяжка.
Бывает такое небо,
Такая игра лучей,
Что сердцу обида куклы
Обиды своей жалчей.
Как листья, тогда мы чутки:
Нам камень седой, ожив,
Стал другом, а голос друга,
Как детская скрипка, фальшив.
И в сердце сознанье глубоко,
Что с ним роднится лишь страх,
Что в мире оно одиноко,
Как старая кукла в волнах.

Лирика Анненского - иносказательная исповедь. Иносказание он насыщал метафорами и "своими" оборотами речи, затрудняющими отчасти читателя. Но исповедь покоряет непосредственностью пронзительно-терпкой. Исповедь отчаявшегося духа и гримаса иронии-тоски от ощущения "высоко-юмористической" непримиримости двух миров человека. Сердце, человеческое "я", вещь-идея, абсурд несоединимого соединения, "старая кукла" или фальшивая скрипка, звуки которой рождаются от прикосновения таинственного смычка, чтобы умереть мучительным эхом: - здесь или там? Не всё ли равно, если здесь бесконечно далеко от там, и потому не сольются они вовеки, какой бы музыкой ни казалось людям, обманутым любовникам жизни, краткое чудо этого слияния! Надо свыкнуться с образами-символами Анненского, чтобы ощутить его страдание за полупрозрачной тканью метафор и найти ключ к другому, тоже запутанному, любимейшему его стихотворению - "Смычок и струны":

Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны.
…………
Смычок всё понял; он затих,
А в скрипке эхо всё держалось.
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось…

Я всё еще слышу, каким надрывным голосом, почти переставая владеть собой, произносил Анненский: "И было мукою для них, что людям музыкой казалось"… Казалось ли только? Не благая ли весть - тайна этого слияния, от которого больно, эта музыка любви, похищаемой смертью? Что мы знаем? Но поэт убедил себя, что знает, и тщетно прятался от своего знания: за маской насмешливого художника перед людьми, за хрупкими стенами мечты - перед самим собою. Тщетно, потому что логика ума и логика сердца никак не совпадали в этом истерзанном большом человеке. Он воображал, что раз навсегда ответил на гамлетовские вопросы, а в сущности не переставал вопрошать, недоуменно пытая загадку земного существования. Недаром тоску свою он величал не только "веселой" (что не поражает после слов о "высоко-юмористическом" существе человека), но и "недоумелой".

В свое недоумение Анненский вкладывал все оттенки чувства и не уставал с беспощадным упорством вызывать призрак смерти… Не случайно "ларец" его был из кипарисового дерева.

Перелистывая в памяти мучительную книгу "трилистников" и "складней", перебираешь одну за другой строчки и строфы тягостных предчувствий, отчаяния, призывов и проклятий, обращенных к Ней, невидимой и вездесущей. Любуясь красными маками в летний полдень, поэт представляет себе во что они превратятся осенью, когда плоды их в "пустом и глухом" саду станут "тяжкими головами старух, осененных Дарами". В "Сентиментальном трилистнике" он говорит беззаботно играющей девочке:

Отрыгаются ноженьки,
Весь высыплется смех,
А ночь придет - у Боженьки
Постельки есть для всех.

В сонете "Перед панихидой" он признается в недоуменном чувстве, чье имя - Страх:

…Гляжу и мыслю: мир ему.
Но нам-то, нам-то всем!
Иль люк в ту смрадную тюрьму
Захлопнулся совсем?
…Лишь ужас в белых зеркалах
Здесь молит и поет,
И с поясным поклоном Страх
Нам свечи раздает.

В "Балладе", где с циническим реализмом описываются будни похорон, "маскарад печалей", недоумение переходит в проклятие:

…Будь ты проклята, левкоем и фенолом
Равнодушно дышащая Дама!

Смерть, тление, осужденность всего живого на исчезновение - неотступная тема Анненского. Еще в более ранних "Тихих песнях", менее унылых, встречаются такие строки:

Сказать, что я… весь этот ужас тела…

("У гроба")

В "ужас тела" превращается человек, жалкий абсурд, живое противоречие двух непримиримых миров, бесконечно далеких один от другого, - человек, случайная и бесцельная жертва стихийных сил, как смешная кукла в водопаде Валлен-Киоска, и всё равняет, все бездушит, всё сквернит, всё обесценивает смерть:

Под гулы меди гробовой
Творился перенос,
И, жутко задран, восковой
Глядит из гроба нос….

("Черная весна")

Каждая минута бытия напоминает об этом ужасе, каждый предмет, приводимый в движение скрытой пружиной: будильник, который кем-то заводится на ночь, старая шарманка, что "никак не смелет злых обид" и не поймет, "что не к чему работа", часовой маятник, который –

…по стенке ночь и день
В душной клетке человечьей
Ходит-машет сумасшедший,
Волоча немую тень.

Бег часов, ускользание мгновений в страшное ничто, маятник-сердце, "шелест крови, голос муки", тоска "стальной цикады":

Я знал, что она вернется
И будет со мной - Тоска.
Звякнет и запахнется
За дверью часовщика…

Тоска всё о том же: о том, что "тяжек жизни свет по рытвинам путей"; что любовь поэта "безлюбая - дрожит, как лошадь в мыле", а вся нежность ее - только "колдуньина маска"; что "черной весной" мутная изморозь льется на тление, а осень спрашивает: "А ты? когда же ты? - на медном языке истомы похоронной"; о том, что мир нездешний, "тот мир - лишь миг с его миражным раем", а здесь в миражной яви "лишь мертвый брезжит свет", и остается одно: "до конца всё видеть цепенея" и ждать, когда "распахнется дверь"…

Анненский говорил молодым писателям "Аполлона" и мне повторял не раз: "Первая задача поэта - выдумать себя". На этом парадоксе он настаивал, но сам-то выдумать себя никак не умел и вероятно поэтому даже сомневался как будто в собственной поэзии, говоря о ней условно и шутливо:

Я завожусь на тридцать лет,
Чтоб жить, волнуясь и скорбя,
Над тем, чего, гляди, и нет.
И был бы верно я поэт,
Когда бы выдумал себя.

("Человек")

Выдумал! Разве Анненский мог что-нибудь выдумывать, когда каждое сказанное им слово поэзии - голос той Тоски, которую он писал с большой буквы?

"Иронистом" он называл себя особенно охотно, он чтил нелицемерно как своих наставников - верных рыцарей иронии, начиная с Аристофана и кончая Лафоргом (une eau de vie un peu trop forte, как говорил Анненский, цитируя Реми де Гурмона). Вот отчего так дорога была ему, филологу, специалисту по Эврипиду, ученику Виламовица, французская поэзия конца века, безбоязненно-скептическая и, часто, трагически-безбожная. Вот отчего примкнул он уже на склоне лет, не устрашась насмешек литературной улицы, к модернистам, объединившимся в "Аполлоне".

Русское поэтическое поколение девятисотых годов не водружало знамени скепсиса и безбожия (напротив - богоискательство преобладало), но это поколение было воспитано на европейских образцах "прекрасной формы", и это было дорого Анненскому-эстету, хоть он и почитал себя плохим слугой Аполлона, бога красоты и меры. Последнее обстоятельство приводило его даже в некое трогательное смущение: "Ведь я старый прислужник Диониса, насмешливый сатир (он ставил ударение на а), моя муза - менада, как бы не прогнали меня из храма Светозарного и Лученосного"… И тут же успокаивал себя тем, что эти боги - близкие родственники и поэтому, исповедуя одного, служишь и другому… Но его подстерегал третий - не бог земных созерцаний и не бог земного опьянения, а бог, пожирающий своих детей, - потусторонний лик его Анненский болезненно ощущал, хоть и отнекивался всячески от мистицизма, он - иронист!

Но русский модернизм той поры привлек Анненского не только культом красоты и дерзостями стиля, литературными изощрениями, экзотикой и символическими туманами. В этом модернизме было ведь и другое: отчужденность от жизни, презрение к "здравому смыслу", мифотворчество, игра ума, любующегося призраками, неприятие реализма. В бегстве от реальности Анненский пристал к "молодым", сделался "ментором" вместе с Вячеславом Ивановым в учрежденном при редакции "Аполлона" Обществе ревнителей художественного слова, эстетика стала для него спасительным щитом от мыслей отчаяния.

В самом деле, разве не на эстетике строил он хрупкую свою теорию мирооправдания? Чтобы не проклинать смерть, он вводил ее в круг художественных эмоций, в гамму одушевленных поэтической мечтой метафор. И смерть из "одуряющей ночи" обращалась в "белую радость небытия", в "одну из форм многообразной жизни", - ведь формами сознания жизни исчерпывается содержание; другого смысла, другой правды нет и быть не может. Художник, поэт, творя слово и всё, что оно пробуждает в душе, творит единственную ценность смертного - красоту иллюзии. Оттого и прекрасно, что невозможно: Невозможно - тоже с большой буквы, как Тоска.

Если слово за словом, что цвет,
Упадает, белея тревожно,
Не печальных меж павшими нет,
Но люблю я одно - Невозможно.

В разговорах Анненский часто возвращался к этой философии эстетического нигилизма. "Мое я - только иллюзия, как всё остальное, отражение химер в зеркалах"… говорил он, и ему хотелось как-то примирить этим апофеозом метафоры-символа антиномию "двух недружных миров в человеке". "Нельзя оправдывать оба мира, - писал он в статье о "Гамлете", - и жить двумя жизнями зараз. Если тот лунный мир существует, то другой, солнечный, все эти Осрики и Полонии - лишь дьявольский обман и годится разве на то, чтобы его вышучивать и с ним играть"… Искусство, одно искусство, художественное преосуществление, сливает оба мира. И потому он во что бы то ни стало хотел быть эстетом и готов был даже запереться в башне из слоновой кости.

Был ли он им? Мне думается, что достаточно и поверхностного знакомства с его стихами, чтобы ответить отрицательно. Как ни прятался он за метафоры, называя это "любовью к жизни", ироническим своим "дионисийством", как ни доказывал, что лучше разделенной любви, лучше счастья вдвоем - грезить одному "когда чуть дымятся угли", что востократ прекраснее природы мечта о природе, и что надо лишь "выдумать себя", чтобы "стать Богом", - дух его требовал иного и ощущал иное. Он не сдавался из какого-то фантастического самолюбия, кощунствовал от избытка томления по чудесному, он не умел поверить в бытие "непостижное уму", но оно врывалось в его сердце, опрокидывало искусно воздвигнутые "миражи", заставляло плакать и ужасаться и невольно благоговеть, обращало иронию в жалкую гримасу, улыбку скептика в испуг тайновидца, неверие - в предчувствие. Умирали слова "упадая, как белый цвет", но Неизреченное стучалось в наглухо запертую "дверь часовщика", и притихала "стальная цикада", прислушиваясь к тому нечто, что боится постороннего слова или вспыхнувшей свечи, что живет "совсем по другому" в омутах трансцендентного молчания.

Назад Дальше