- Помнишь ту хорошенькую булочницу, что пела нам про упрямую любовь? - Пак остановился на перекрестке возле покосившегося фонаря, откуда была видна жестяная вывеска "Пильвакса". - Куда не иди, а ноги сами сюда приведут.
Они с улыбкой переглянулись и вошли в свой "Пале Рояль", как метко прозвал скромное артистическое заведение Палфи. Здесь, как и в знаменитом парижском кафе, где в перерывах между рюмкой вина и чашечкой кофе скрипели перья Луи Блана, Ламартина и Беранже, прочно обосновалась литературная молодежь, Петефи не только проводил за столиком почти все свободное время, но правил верстку, делал наброски, писал письма. Вся его почта была адресована на "Пильвакс".
Друзья повесили на вешалку отсыревшие пелерины и пробрались к личному столику Шандора, который по неписаным законам "Пильвакса" никто не смел занимать. Не успели они оглядеться и обменяться шумными приветствиями с многочисленными приятелями, как хозяин водрузил на стол полный кофейник и расставил фаянсовые чашки.
В "Пильваксе" все было на французский манер: анисовая из парижских подвалов Рикара, биллиард в три шара, полка с трубками и бильбоке. Для молодых литераторов слова "Франция" и "Париж" были почти однозначны словам "революция" и "свобода". Главный француз Палфи, законодатель мод, ввел в обиход широкие блузы, замысловатые кепи и банты. Своим рассказам он давал только французские заголовки и вместо дешевого эгерского подчеркнуто заказывал бордо.
В противовес этой откровенно крамольной тенденции члены закрытых аристократических клубов во всем подражали англичанам. Недаром типично британское наименование "джентри" распространилось и на нетитулованную венгерскую знать. И прижилось, стало чуть ли не исконно мадьярским.
В Лондоне шили платье, покупали там баснословно дорогих лошадей, хотя Венгрия экспортировала их табунами, заводили английских гончих и грумов, пили чай Липтона, курили легкий ливерпульский табак. Иштван Сечени, по крайней мере так уверял Петефи, спички и то выписывал из Ливерпуля.
Лишь одна общая черта объединяла оба противоположных лагеря. Несмотря на французские словечки, то и дело проскальзывавшие в речах завсегдатаев "Пильвакса", и на ломаную английскую речь приверженцев "Королевы английской", и здесь, и там читали в основном по-немецки.
Петефи, владевший шестью языками, был редким исключением для своего - и не только своего - времени. Голоса "Молодой Германии", "Молодой Италии", клич "Марсельезы" и полный достоинства трубный зов исконной английской свободы достигали его ушей без искажений перевода и добавлений молвы. Но зато и без иллюзий, вечно туманивших горячие мадьярские головы миражами необыкновенного чьего-то там довольства и процветания. По непреложному праву поэта он думал и говорил от лица поколения, от имени мира. Вдохновение, которым он был обязан богам, и знание, добытое лихорадкой голодных бессонных ночей, подняли его над полосатыми шлагбаумами захолустной сатрапии многоязыкого габсбургского Вавилона.
Помешивая остывшую гущу, сумрачный, невеселый, он сидел перед Паком, не видя вблизи ничего. "Что ела ты, земля, - ответь на мой вопрос, - что столько крови пьешь и столько пьешь ты слез?.."
Он так и не пригубил свою рюмку.
Тучи клубились в той дальней дали, что проницал его взор. Пронизанные бичами солнечных лучей, истерзанные трещинами молний, похожих на русла неведомых рек. "Ах, был бы я птицей летучей, я в тучах бы вечно летал, а был бы художником - тучи, одни только тучи писал…"
- Мы с тобой давно не виделись, Берци, не говорили по душам, и ты многого не знаешь обо мне… - обратился он к Паку, не отводя зрачков от брезжущих сквозь своды "Пильвакса" пространств. - Я люблю, впервые в жизни по-настоящему люблю, и, кажется, меня тоже любят.
- Так поздравляю! - радостно загорелся экспансивный Пак. - Но почему такой минорный тон?
- Она - совершенство, - не отвечая на вопрос, продолжал меланхолическую исповедь Петефи. - Настоящая фея из той сказочной страны, что примечталась мне когда-то в детстве. Я безумно счастлив, Берци, и глубоко несчастен…
- Но я не совсем понимаю… - неуверенно произнес Пак и умолк, убедившись, что Шандор едва ли ждет от него ответа на свой вопрос.
- Между нами все ясно, хоть я еще не открылся ей. Пусть я нищ и нет особых надежд существенно улучшить положение, меня не это волнует. Я обязательно женюсь на ней, потому что лучше ее нет и не было на всей земле.
- И превосходно! Верь мне, что все будет у вас хорошо. Как-нибудь нация сумеет поддержать своего поэта и его молодую жену. Кто эта счастливица?
- Сам увидишь. Надеюсь, что сумею представить тебя ей на будущей неделе.
- Зачем ждать так долго? В субботу я намеревался отправиться в Дебрецен… Постой! - догадался внезапно Пак. - Уж не надумал ли ты…
- Да, я решил объявить о помолвке.
- Бедный Шандор. - Пак укоризненно покачал головой. - Ты кажется, окончательно рехнулся от радости. А ну, немедленно улыбнись!
- Меня не оставляет предвестье беды. Вернее, не беды, - поэт словно прислушивался к себе, - а всеохватного крушения, вселенского катаклизма. Порой кажется, что на меня свалилась непосильная ноша и я упаду, раздавленный ею, моля о смерти, как об избавлении. Но затем нисходит прозрение, и я понимаю, что мы дошли до последнего края и стоим у грани невиданных перемен… Нельзя дальше жить так, как мы жили раньше, Берци, недостойно…
- Не одного тебя терзают сомнения. Это отрыжка безвременья, протест против застоя и всеобщего лицемерия.
- Я говорю о большем. Хватит сидеть сложа руки. Откуда мы ждем спасенья? От бога? А где он, наш бог? От возлюбленного короля? Тому в пору кататься на детской лошадке. Нет, друг, я чувствую, что пробил наш час, и не посмею ослушаться совести.
- Ты о революции?
- Она придвинулась к нам вплотную.
- Но почему ты так уверен?
- В воздухе носится, под землею дрожит… Тут я не сомневаюсь. Где-то должно грянуть, начаться… А у меня будет семья: робкая девочка и дети, наверное, родятся.
- Как водится… Так ты из-за этого страдаешь? Не надо, отбрось сомнения и не обкрадывай себя. Мы не можем знать, что с нами случится через минуту. Постарайся быть счастливым, Шандор, очень тебя прошу. Ты уже умирал на моих глазах, и мне трудно будет вновь пережить такое. Ты можешь вынести любые физические страдания, только не убивай себя тоской. Она доконает тебя, я знаю. Не поддавайся, и все будет хорошо. Не забудь, что ты больше не принадлежишь себе. У тебя любовь, и твоя поэзия стала общенародной.
- Истинная поэзия всегда народна. Поэтому-то поэзия и революция для меня неразделимы. Если народ будет господствовать в поэзии, он приблизится и к господству в политике, а это стержневая задача века. Кому, как не нам, осуществить ее? Я не знаю цели более возвышенной, более достойной честного человека. Невтерпеж смотреть, как страдают миллионы только ради того, чтобы несколько тысяч тунеядцев могли нежиться и наслаждаться жизнью.
- Уж этого мы с тобой хлебнули вволю. Что-что, а покорно страдать нас научили с пеленок. Во имя чего, спрашивается? Кругом всеобщий распад, деградация, забвение элементарных моральных принципов. Министры берут взятки, генералы обворовывают солдат, все многообразие жизненных связей подменяется куплей-продажей.
- Хорошо, что ты это ясно видишь. Другие притерпелись, не замечают. Мы живем в атмосфере чудовищного гниения, и она отравляет нас, растлевает наши бессмертные души.
- Здесь я не совсем согласен с тобой, Шандор, - с умудренной улыбкой Пак устало махнул рукой. - Ты еще оптимист! Человечество видело и не такое. Как сказано у Экклезиаста, все уже было. И не раз! Но в том-то и заключается трагедия, что каждое новое поколение клюет на затхлую приманку. Люди все же не свиньи вокруг корыта, хоть временами кажется, что за жалкий кусок они готовы перегрызть друг другу глотки. Нельзя загонять человека в хлев, нельзя доводить его до состояния зверя. Это омерзительно.
- Революция все изменит, - сжал зубы Петефи. На его лице резко обозначились скулы.
- Были революции, но ничего не менялось под солнцем.
- Нужна еще одна, всеобщая, - упрямо процедил Петефи. - Она охватит очистительным пламенем земной шар.
- Ты в самом деле веришь в это?
- Не только верю, но знаю, Берци! Я предчувствую революцию, как собака землетрясение. Каждая жилка во мне дрожит от ее нарастающих вздохов.
- И что нам следует делать?
- Сейчас, как никогда, важны идеи. Наши поэтические манифесты станут политической программой. Мы донесем слова правды до каждого честного сердца. Думаешь, одним нам душно и муторно на этой земле? Ошибаешься! Все это чувствуют. Но люди должны понять, в чем причина. И тогда они содрогнутся. Неужели, скажут они, ради каких-то ничтожеств мы губим свои лучшие мечты, гасим свои самые благородные порывы?
- И граждане побегут на баррикады? - поднял брови Пак.
- Во всяком случае, потребуют перемен. Я убежден, что миром правят идеи.
- Какими же высокими идеалами он по-твоему одухотворен? Сейчас, сию минуту?
- Стяжательство, подлость, философия куска. Не ново, скажешь ты, что ж, тем проще будет очистить атмосферу.
- Порой мне стыдно за себя, за всех нас, Шандор.
- И мне стыдно. Унизительно потакать подлости, болтать о добре, а на самом деле служить злу. Постепенно теряешь реальные представления о том, что происходит: то ли ты сумасшедший, то ли остальные потеряли рассудок. Всеобщая пляска безумия. Мудрецы, околевающие от голода, слывут помешанными, потому что отказываются грабить и убивать, а старым солдатам, у которых не хватило в свое время ума отказаться, вместо пенсии вешают на грудь медаль за службу и увечье. Цинизм, граничащий с идиотизмом.
- Ты уверен, что и другие, где-то там, за Тисой, за Моравой, в Карпатах, думают так же?
- Думают? Не знаю… Не уверен. - Петефи озабоченно примолк. - Но чувствуют они так же, как мы. И это главное! Мы, молодые, должны раскрыть им глаза. Жизнь, которую нас принуждают влачить, недостойна человека. Лучше пойти на виселицу, чем служить обществу, для которого малейшая росинка любви убийственнее целого океана яда.
- О чем шепчутся карбонарии? - за столик подсел Себерени, которого Петефи знал с гимназических времен. Он пробавлялся критическими статьями о поэзии, о театре и в поисках заработка частенько наведывался в "Пильвакс". - Сервус!
- Садись, - запоздало пригласил Петефи и сделал знак принести еще чашку. Его горевшее откровенностью лицо погасло и замкнулось. - Что скажешь?
- Извините, господа, если ненароком помешал. Может быть, у вас секретный разговор? Так вы скажите… - Себерени сделал вид, что хочет встать и уйти.
- Никаких секретов у нас нет и быть не может, - медленно отчеканил осмотрительный Пак. Очень уж не понравилась ему наглая и в то же время заискивающая манера Себерени. Его суетливо гримасничающее лицо.
- Скрывать нам нечего, тем более от тебя, - Петефи многозначительно глянул на Пака. - Когда я родился, судьба постлала мне искренность простынкой в колыбель, и я унесу ее саваном в могилу. Лицемерие - нетрудное ремесло, любой негодяй в нем горазд, но говорить откровенно, искренне, от всей души могут и смеют только благородные натуры. Может быть, мое суждение о себе неверно, но я достоин уважения хоть за то, что смею открыто высказать свои чувства. A la lanterne les jesuites! - неожиданно выкрикнул он и стукнул кулаком по столу.
Себерени вспыхнул, его подвижная физиономия исказилась недоброй и жалкой ухмылкой. Он вскочил, неловко смахнув чашку себе на колени, и, отряхивая липкую гущу, метнулся в уборную.
- Кто это? - спросил Пак.
- Merde, - назвал по-французски Петефи и сморщил нос, как от злостной вони.
- Тогда ты проявил излишнюю горячность.
- Плевать, - отмахнулся Петефи. - Пусть знают…
9
Облачным вестником взметнулся дымок из жестяной высокой трубы над Сикстинской капеллой, и белее вознесенных над вечным городом мраморных апостолов, развевающих свитки, виделись в пыльной голубизне его легкие завитки.
- Папа! У нас есть папа! - прокатился ликующий клич, и, словно по волшебству, томительный свет предзакатный сусально вызолотил холмы.
И тотчас же жгучее ожидание, которым жил город все эти дни, сконденсировалось в нетерпеливом вопросе: "Кто?" Ужели мрачный фанатик Ламбрускини, могущественный статс-секретарь, который наверняка станет продолжать политику прежнего понтифика, опасавшегося любых перемен? Римскому плебсу было все безразлично, но патриотам, особенно молодым, хотелось верить, что победителем выйдет Мастай-Ферретти. Недаром ходили слухи, будто Вена всячески противится избранию на святейший престол именно этого кардинала, слывшего либералом и ярым противником австрийского владычества. А что плохо для австрийцев, то хорошо для Италии. Знатоки изощренной ватиканской дипломатии уверяли, однако, позволив себе мимолетную ироническую ухмылку, что не пройдет ни тот, ни этот кандидат, а, как всегда, к финишу первой прискачет "серая лошадка". Называлось даже имя терпимого и склонного к умеренным реформам, но бесцветного кардинала Джидзи. Борьба, во всяком случае, велась упорная, и обе главные силы - австрийцы и поборники объединения Италии - сделали все возможное, чтобы повлиять на решение конклава. Разумеется, до той минуты, пока Сикстинская капелла не была замурована свежей кирпичной кладкой и все связи кардиналов-выборщиков с внешним миром не свелись к ежедневной доставке провизии и сигнальному дыму, валившему из жестяной трубы, когда сжигали после очередного тура избирательные бюллетени. И всякий раз, завидев над папским дворцом черные клубы, римляне озабоченно осеняли себя крестным знамением: "Не выбрали, не сговорились…"
Сырая солома и пакля траурным крепом осеняли притихшую, настороженную столицу. Жирная сажа опадала на бесценный каррарский мрамор, превращая его в жженую кость.
И вот, наконец, счастливый знак. Белая голубка с оливковой веточкой в клюве. Истопник, как видно, не пожалел сухой итальянской соломки, припасенной для столь торжественного момента в большущей корзине с высоким знаком из двух сложенных крест-накрест ключей. Все круче и веселей взвивались белые пряди в предзакатную знойную бездну, очерченную золотистым неровным контуром Семи предвечных холмов.
Заполнив площадь Святого Петра, богомольные горожане и пилигримы со всех концов Европы преклонили колени. Шепча молитвы, сомкнув ладони, ждали оповещения. Бились, пуская пену, кликуши, заливались истерическим плачем дети, не выдерживая давящего ожидания.
Когда ж наконец, отражая багровый свет, вспыхнули зеркалами стеклянные двери, заголосили вдруг и пожилые римлянки, пряча под черными платками заплаканные глаза.
Красные мантии кардиналов, заполнивших балкон Квиринала, казалось, затмили зарю. Все участники конклава, и среди них где-то он, богоравный преемник святого Петра, вышли, по обычаю, явить себя христианскому миру.
Пала на площадь такая мертвая тишина, что даже голуби поспешили прервать беззаботный полет.
- Nuntio vobis gaudium magnum, - возвестил кардинал-камерленго традиционную формулу, - habemus Papam! - И с нарочито римским акцентом назвал вожделенное имя: - Пио Ноно!
И сразу красные фигуры на балконе зашевелились, перестроились, образовав посредине пустое пространство, где остался в своем высоком одиночестве избранник.
Крики восторга волнами всплеснули к его ногам, и повсюду стали повторять имя, пока ничего для большинства не раскрывающее: "Пий Девятый!" Но навстречу нараставшему валу ликования понеслось, набирая стоустную мощь, другое имя, исполненное мирского значения и страсти: "Мастай-Ферретти!"
Случилось невозможное. Могущественные старцы отдали святейший престол пятидесятичетырехлетнему претенденту, почти Эфебу по их меркам, а не архонту, стоящему на краю отверстой могилы!
Как? Почему? Отчего?
Господи, на то твоя воля!
Бывший наполеоновский офицер, сторонник просвещения и гуманизма, обрел высшую, после бога, власть на земле. И все кончалось за этой чертой. Тщетные потуги австрийского посла графа Шпаура, запоздавший приезд миланского архиепископа Гайсрука, ожидания Парижа, тревоги Вены. Человека, которому протежировали одни и кого опасались другие, отныне не стало.
Джованни Мария граф Мастай-Ферретти обрел новую сущность под именем Пия Девятого, и с этим приходилось считаться как с непреложной реальностью.
Подойдя к балюстраде, новый понтифик уверенно поднял руку, благословляя "urbi et orbi" - "вечный город и мир".
"Черный папа", или генерал могущественного ордена иезуитов отец Ротоан, воспринял весть об избрании Мастай-Ферретти с достойной сдержанностью. Слишком сильна и незыблема была тысячелетняя иерархия церкви, чтобы на ее политику могла сколь-нибудь существенно повлиять отдельная личность. Папа, кто бы он ни был, в конце концов, всего лишь человек и, следовательно, четко означены пределы, которые ему дано перейти.
В тот же вечер отец Ротоан принял у себя в резиденции на виа Санто Спирито Борга вызванного из Петербурга отца Бальдура.
Серое массивное здание с колоннами и портиками было построено так, что уличный шум разбивался о его строгий фронтон, не достигая отдаленных покоев.
Пусть хмельная студенческая ватага тянет "Gaudeamus igitur", а из ближайшей траттории долетают пленительные рулады "Cazza ladra", в холодных коридорах и гулких мраморных залах Общества Иисуса, словно в ракушке, шуршит чуткая, настороженная тишина. Неясным шелестом отзывается она на треволнения суетных улиц, долгим замирающим стоном встречает бронзовый бой старинных часов, когда скелет с косой начинает трясти свой колокольчик. "Memento mori" - "думай о смерти". Вслушивайся в зов вечности, презрев пляску раскрашенных кукол. Все нити, приводящие в движение коронованных паяцев и увешанных орденскими лентами дураков, сходятся у неприметных дверей генеральского кабинета. Здесь, а не в расположенном поблизости Ватикане решаются судьбы народов и государств.
По крайней мере, так мнилось отцу-основателю святому Игнацию и поколениям его преемников.
Ротоан, улыбчивый, мягкий, спокойный, полагает немного иначе. Он трезво смотрит на жизнь и знает, что всякая власть на земле имеет границы. Есть они и у невидимой власти. Отсюда и принцип нынешнего генерала: силу черпать из осознания слабости. Если на трон святого Петра сел не тот человек, отчего бы не попытаться сделать из него достойного папу? Коли и это не удастся, то почти наверняка заявит о себе провидение господне. Люди, во-первых, смертны, да и случайности, которые ежечасно посылает небо, при умелом направлении слагаются в целенаправленный императив.
Ощутив чужое присутствие, генерал поднял веки. Бальдур вошел неслышно и, скрестив руки, замер, почти незаметный на фоне лиловой бархатной драпировки. Как и надлежало, был он безмятежен лицом, голову держал прямо, лишь слегка наклонив вперед, и умело избегал мягкого, ласкающего взгляда могущественнейшего из владык.