Сталин и писатели Книга вторая - Сарнов Бенедикт Михайлович 8 стр.


(Устами Буниных. Дневники. В двух томах. Том 2. Посев. 2005. Стр. 302)

Эта запись (особенно заключающий ее восклицательный знак) необычайно красноречива.

Этой записью Иван Алексеевич, в сущности, повторил - в здравом уме и трезвой памяти подтвердил то, что, одержимый внезапным порывом, написал ему двадцать лет назад в той своей открытке.

Он словно бы с изумлением разводит руками: "Да! Ничего не скажешь! Не могу не признать. Талантлив. Очень талантлив!"

И тут и в самом деле было чему изумляться.

* * *

Сейчас, когда перечитываешь этот роман, сразу бросаются в глаза прямые переклички с реалиями того времени, когда он писался.

Вот - на первых же его страницах:

У Василия Волкова остался ночевать гость - сосед, Михаила Тыртов, мелкопоместный сын дворянский. Отужинали рано. На широких лавках, поближе к муравленой печи, постланы были кошмы, подушки, медвежьи шубы. Но по молодости не спалось. Жарко. Сидели на лавке в одном исподнем. Беседовали в сумерках, позевывали, крестили рот…

Помолчали. От печи пыхало жаром. Сухо тыркали сверчки. Тишина, скука. Даже собаки перестали брехать на дворе…

- Король бы какой взял нас на службу - в Венецию, или в Рим, или в Вену… Ушел бы я без оглядки… Василий Васильевич Голицын отцу моему крестному книгу давал, так я брал ее читать… Все народы живут в богатстве, в довольстве, одни мы нищие… Был недавно в Москве, искал оружейника, послали меня на Кукуй-слободу, к немцам. Ну, что ж, они не православные, - их Бог рассудит… А как вошел я за ограду, - улицы подметены, избы чистые, веселые, в огородах - цветы… Иду и робею и - дивно, ну, будто, во сне… Люди приветливые и, ведь, тут же, рядом с нами живут. И - богатство! Один Кукуй богаче всей Москвы с пригородами…

- Спать надо ложиться, спать пора, - угрюмо сказал Василий.

Михаила лег на лавку, натянул медвежий тулуп, руку подсунул под голову, глаза у него блестели:

- Доносить пойдешь на мой разговор?

Василий повесил четки, молча улегся лицом к сосновой стене, где проступала смола. Долго спустя ответил:

- Нет, не донесу.

Мог ли Сталин, читая толстовского "Петра" (а в том, что он его читал, не может быть сомнений: он все читал. А уж книги, выдвинутые на Сталинскую премию, тем более. И сам решал, кому давать и кому какой степени), - так вот, мог ли он не нахмуриться или хоть поморщиться, дойдя до этой сцены?

С атмосферой советской реальности середины 30-х годов ее сближает не только тотальное недоверие, уверенность, что вести откровенные разговоры сейчас опасно и с самым ближайшим другом: того и гляди донесет, и не миновать тебе Тайной канцелярии. Еще больше роднят ее с нашим не таким уж давним прошлым сами разговоры, которые следует считать опасными. Например, такое, вроде вполне невинное наблюдение, что немцы живут не так, как наши: "Улицы подметены, избы чистые, веселые, в огородах - цветы… Люди приветливые…"

Эта тема, кстати сказать, возникает в толстовском романе постоянно.

Эта очарованность Петра жизнью, какой, в отличие от нас, живут иноземцы, это его, выражаясь привычным нам языком, преклонение перед Западом, становится едва ли не главным стимулом всей грандиозной реформаторской деятельности Петра:

Въехали в Кенигсберг в сумерках, колеса загремели по чистой мостовой. Ни заборов, ни частоколов, - что за диво!.. Повсюду приветливый свет. Двери открыты. Люди ходят без опаски… Хотелось спросить - да как же вы грабежа не боитесь? Неужто ж разбойников у вас нет?

В купеческом доме, где стали - опять - ничего не спрятано, хорошие вещи можно держать открыто. Дурак не унесет. Петр, оглядывая темного дуба столовую, богато убранную картинами, посудой, турьими рогами, тихо сказал Алексашке:

- Прикажи всем настрого, если кто хоть на мелочь позарится, - повешу на воротах…

- И правильно, мин херц…

Это не пустая угроза. И Петр, и Алексашка искренне убеждены, что виселица - не то что лучшее, а единственное действенное лекарство от коренных наших национальных болезней:

Ехали по дорогам, обсаженным грушами и яблонями. Никто из жителей плодов сих не воровал. Кругом - дубовые рощи, прямоугольники хлебов, за каменными изгородями - сады, и среди зелени - черепичные крыши, голубятни. На полянах - красивые сытые коровы, блестят ручьи в бережках, вековые дубы, водяные мельницы. Проедешь две-три версты - городок, - кирпичная островерхая кирка, мощеная площадь с каменным колодцем, высокая крыша ратуши, тихие чистенькие дома, потешная вывеска пивной, медный таз цырюльника над дверью. Приветливо улыбающиеся люди в вязаных колпаках, коротких куртках, белых чулках… Старая добрая Германия…

В теплый июльский вечер Петр и Алексашка на переднем дормезе въехали в местечко Коппенбург, что близ Ганновера. Лаяли собаки, светили на дорогу окна, в домах садились ужинать. Какой-то человек в фартуке появился в освещенной двери трактира под вывеской: "К золотому поросенку" и крикнул что-то кучеру. Тот остановил уставших лошадей, обернулся к Петру:

- Ваша светлость, трактирщик заколол свинью и сегодня у него колбаски с фаршем… Лучше ночлега не найдем…

Петр и Меншиков вылезли из дормеза, разминая ноги.

- А что, Алексашка, заведем когда-нибудь у себя такую жизнь?

- Не знаю, мин херц, - не скоро, пожалуй…

- Милая жизнь… Слышь, и собаки здесь лают без ярости… Парадиз… Вспомню Москву, - так бы сжег ее…

- Хлев, это верно…

- Сидят на старине, - ж…па сгнила… Землю за тысячу лет пахать не научились… Отчего сие?..

- А у нас бы, мин херц, кругом бы тут все обгадили…

- Погоди, Алексаша, вернусь - дух из Москвы вышибу…

- Только так и можно…

Таков взгляд Петра на ихнюю - западную, европейскую жизнь.

А вот взгляд западного человека на нашу, российскую. Так сказать, обратная перспектива:

В тот же день он купил у вдовы Якова Ома добрые инструменты, и когда вез их в тачке домой, - встретил плотника Ренсена, одну зиму работавшего в Воронеже. Толстый, добродушный Ренсен, остановясь, раскрыл рот и вдруг побледнел: этот идущий за тачкою парень в сдвинутой на затылок лакированной шляпе напомнил Ренсену что-то такое страшное - защемило сердце… В памяти раскрылось: летящий снег, зарево и вьюгой раскачиваемые трупы русских рабочих…

- Здорово, Ренсен, - Петр опустил тачку; вытер рукавом потное лицо и протянул руку: - Ну, да, это я… Как живешь? Напрасно убежал из Воронежа… А я на верфи Лингста Рогге с понедельника работаю… Ты не проговорись, смотри… Я здесь - Петр Михайлов. - И опять воронежским заревом блеснули его пристально-выпуклые глаза.

Ренсен не зря побледнел, увидав Петра, и не зря у него защемило сердце. Потому что там, у себя дома, - в Москве, в Воронеже, - Петр неотличим от того, каким мы его знали по раннему толстовскому рассказу "День Петра" и по первому варианту толстовской пьесы - тому, что назывался "На дыбе". Он так же страшен, жесток - и в пыточных застенках, и в кровавых расправах над бунтарями и заговорщиками. Или - теми, кого ОН считает бунтарями и заговорщиками.

Но и там, дома, а особенно здесь, за границей, мы теперь видим и другого Петра:

- Страна наша мрачная. Вы бы там со страху дня не прожили. Сижу здесь с вами, - жутко оглянуться… Под одной Москвой - тридцать тысяч разбойников… Говорят про меня - я много крови лью, в тетрадях подмётных, что-де я сам пытаю…

Рот у него скривился, щека подскочила, выпуклые глаза на миг остеклянели, будто не стол с яствами увидел перед собой, а кислую от крови избу без окон в Преображенской слободе. Резко дернул шеей и плечом, отмахиваясь от видения… Обе женщины с испуганным любопытством следили за изменениями лица его…

- Так вы тому не верьте… Больше всего люблю строить корабли… Галера "Принкипиум" от мачты до киля вот этими руками построена (разжал, наконец, кулаки, показал мозоли)… Люблю море и очень люблю пускать потешные огни. Знаю четырнадцать ремесел, но еще плохо, за этим сюда приехал… А про то, что зол и кровь люблю, - врут… Я не зол… А пожить с нашими в Москве, каждый бешеным станет… В России все нужно ломать, - все заново… А уж люди у нас упрямы! - на ином мясо до костей под кнутом слезет… - Запнулся, взглянул в глаза женщин и улыбнулся им виновато: - У вас королями быть - разлюбезное дело… А ведь мне, мамаша, - схватил курфюрстину Софью за руку, - мне нужно сначала самому плотничать научиться.

Курфюрстины были в восторге. Они прощали ему и грязные ногти, и то, что вытирал руки о скатерть, чавкал громко, рассказывал о московских нравах, ввертывал матросские словечки, подмигивал круглым глазом и для выразительности пытался не раз толкнуть локтем Софью-Шарлотту.

Все, - даже чудившаяся его жестокость и девственное непонимание иных проявлений гуманности, - казалось им хотя и страшноватым, но восхитительным. От Петра, как от сильного зверя, исходила первобытная свежесть. (Впоследствии курфюрстина Софья записала в дневнике: "Это - человек очень хороший и вместе, очень дурной. В нравственном отношении он - полный представитель своей страны".)

И курфюрстина Софья, и ее дочь Софья-Шарлотта, конечно, понимают: те, кто в подметных письмах пишут, что он, Петр, там, у себя дома, льет много крови и даже сам пытает, - не врут. Все это - чистая правда. Ведь он же только что сам проговорился ("на ином мясо до костей под кнутом слезет…"). И тем не менее - они от него в восторге.

Цивилизованные и гуманные женщины, они готовы простить Петру его жестокость и "девственное непонимание иных проявлений гуманности" совсем не потому, что очарованы первобытной свежестью, которая исходит от Петра, как от дикого зверя. Просто они поверили, что там, с этими дикими московитами, наверно, ИНАЧЕ НЕЛЬЗЯ. В этой дикой стране, чтобы хоть немного цивилизовать ее, наверное, ТОЛЬКО ТАК И МОЖНО.

Сталину такая трактовка жестокости и бесчеловечности Петра должна была прийтись по душе. Во всяком случае, она его вполне устраивала. Ведь примерно так же, как курфюрстина Софья и ее дочь Софья-Шарлотта, рассуждали все эти Уэллсы, Ромены Ролланы, Бернарды Шоу и Фейхтвангеры, посещавшие Москву и беседовавшие с ним Кремле.

Русская действительность необыкновенно жестока и ужасна. Среди всеобщей дезорганизации власть взяло правительство, ныне единственно возможное в России… Ценой многих расстрелов оно подавило грабежи и разбои, установило своего рода порядок.

(Герберт Уэллс. В кн.: И.А. Бунин. Публицистика 1918-1953 годов. М. 1998. Стр. 81)

Сцен, эпизодов, ситуаций, которые должны были прийтись Сталину по душе, в романе множество. И среди них немало даже и таких, в которых толстовский Петр мыслит и действует совершенно по-сталински.

Вот, например, такой эпизод. Даже не эпизод, а целая сюжетная линия.

Пока Петр в Германии очаровывал курфюрстов и курфюрстин, в Голландии совершенствовался в плотницком ремесле, а в Вене постигал премудрости "европейской политик", в Москве открылся новый стрелецкий заговор.

Нити заговора вели к заключенной в Новодевичьем монастыре царевне Софье:

Стрельцов, видимо, на Москве кое-кто ждал. Их челобитная сразу пошла (через дворцовую бабу) в Кремль, в девичий терем, где не крепко запертая жила Софьина сестра, царевна Марфа… В тот день Марфа послала с карлицей в Новодевичье царевне Софье в постном пироге стрелецкую челобитную. Софья через карлицу передала ответ:

"Стрельцы… Вестно мне учинилось, что из ваших полков приходило к Москве малое число… И вам быть в Москве всем четырем полкам и стать под Девичьим монастырем табором, и бить челом мне, чтоб итти мне к Москве против прежнего на державство… А если солдаты, кои стоят у монастыря, к Москве отпускать бы не стали, - с ними вам управиться, их побить и к Москве нам быть… А кто б не стал пускать, - с людьми, али с солдаты, - и вам чинить с ними бой…"

Сие был приказ брать Москву с бою. Когда беглые вернулись с царевниным письмом на литовский рубеж в полки, там начался мятеж.

Мятеж был довольно быстро подавлен. Начался розыск. (По-нашему, по-сегодняшнему говоря, - следствие.)

Ни один из стрельцов не выдал Софьи, не помянул про ее письмо. Плакались, показывали раны, трясли рубищами, говорили, что к Москве шли страшною неурядною яростью, а теперь опомнились и сами видят, что - повинны.

Тума, вися на дыбе, со спиной, изодранной кнутом в клочья, не сказал ни слова, глядел только в глаза допросчикам нехорошим взглядом. Туму, Проскурякова и пятьдесят шесть самых злых стрельцов повесили на Московской дороге. Остальных разослали в тюрьмы и монастыри под стражу…

Получив известие обо всех этих событиях, в Москву спешно возвращается Петр. И еще даже не вникнув как следует в ход следствия, сразу все понимает:

Обедать Петр поехал к Лефорту. Любезный друг Франц едва проснулся к полудню и, позевывая, сидел перед зеркалом в просторной и солнечной, обитой золоченой кожей, опочивальне. Слуги хлопотали около него, одевая, завивая, пудря. На ковре шутили карл и карлица, вывезенные из Гамбурга. Управитель, конюший, дворецкий, начальник стражи почтительно стояли в отдалении. Вошел Петр. Придавил Франца за плечи, чтобы не вставал, взглянул на него в зеркало:

- Не розыск был у них, преступное попущение и баловство… Шеин рассказал сейчас, - и сам, дурак, не понимает, что нить в руках держал… Фалалеев, стрелец, как повели его вешать, крикнул солдатам: "Щуку-де вы съели, а зубы остались…"

В зеркале дикие глаза Петра потемнели. Лефорт, обернувшись, приказал людям выйти…

- Франц… Жало не вырвано!.. Помыслю о сей кровожаждущей саранче!.. Знают, все знают, - молчат, затаились… Не простой был бунт, не к стрельчихам шли… Здесь страшные дела готовились… Гангреной все государство поражено… Гниющие члены железом надо отсечь… А бояр, бородачей, всех связать кровавой порукой… Франц, сегодня ж послать указы, - из тюрем, монастырей везти стрельцов в Преображенское…

И начинается новый, второй розыск, стократ страшнее первого.

Допрашивали Петр, Ромодановский, Тихон Стрешнев и Лев Кириллович. Костры горели всю ночь в слободе перед избами, где происходили пытки. В четырнадцати застенках стрельцов поднимали на дыбу, били кнутом, сняв - волочили на двор и держали над горящей соломой. Давали пить водку, чтобы человек ожил, и опять вздергивали на вывороченных руках, выпытывая имена главных заводчиков.

Недели через две удалось напасть на след… Овсей Ржов, не вытерпев боли и жалости к себе, когда докрасна раскаленными клещами стали ломать ему ребра, сказал про письмо Софьи, по ее-де приказу они и шли в Новодевичье - сажать ее на царство. Константин, брат Овсея, с третьей крови сказал, что письмо они, стрельцы, затоптали в навоз под средней башней Нового Иерусалима. Вскрылось участие царевны Марфы, карлицы Авдотьи и Верки - ближней к Софье женщины.

Написано все это по-толстовски сочно (приведенные здесь цитаты дают лишь слабое представление о сочности и яркости нарисованных писателем картин), так что сомнений в исторической достоверности этой сюжетной линии у читателя не возникает. Но схема - типично сталинская.

Был, например, такой случай.

5 августа 1934 года начальник штаба артиллерийского дивизиона Осоавиахима, расположенного под Москвой, - фамилия его была Нехаев, - вывел подчиненный ему отряд курсантов, проходивших в лагере военную подготовку, на территорию казарм второго стрелкового полка Московской пролетарской дивизии. Эта дивизия располагалась почти в самом центре Москвы. Там Нехаев обратился к бойцам с речью. По показаниям свидетелей, сказал он в этой своей речи примерно следующее:

- Мы воевали в 14-м и в 17-м. Мы завоевали фабрики, заводы и земли рабочим и крестьянам. Но они ничего не получили. Все находится в руках государства. Государство порабощает рабочих и крестьян. Нет свободы слова… Товарищи рабочие, где ваши фабрики, которые вам обещали в семнадцатом году! Товарищи крестьяне, где ваши земли, которые вам обещали. Долой старое руководство, да здравствует новая революция, да здравствует новое правительство!

Бойцы, к которым обратился с этой речь Нехаев, даже не были вооружены: на учебных сборах полные комплекты боевого оружие не выдавались. И Нехаев распорядился для начала занять караульное помещение части и захватить находящееся там оружие. Но приказ этот никто не стал выполнять, и Нехаева тут же арестовали.

И вот - первое сообщение Кагановича Сталину по поводу этого инцидента:

Сегодня произошел очень неприятный случай с артиллерийским дивизионом Осоавиахима. Не буду подробно излагать. Записка об этом случае короткая, и я ее Вам посылаю. Мы поручили Ягоде и Агранову лично руководить следствием. Утром были сведения, что Нехаев, начальник штаба дивизиона, невменяем, такие сведения были у т. Ворошилова… В дальнейшем буду информировать Вас о ходе следствия.

Оснований считать Нехаева невменяемым было немало. Начать с того, что все его действия были вполне безумными и в конечном счете бессмысленными. Сведения, собранные следствием о Нехаеве, рисовали портрет человека болезненного, нелюдимого, обремененного многочисленными бытовыми проблемами и неустроенностью. В ходе следствия выяснилось также, что Нехаев приготовился покончить жизнь самоубийством, но арест его произошел так стремительно, что он не успел воспользоваться специально заготовленной им на этот случай бутылкой с ядом.

Судя по всему, Каганович, Ворошилов, а также Ягода и Агранов, лично руководившие следствием, не склонны были придавать этому эпизоду большого значения и, наверно, собирались спустить это дело на тормозах.

Но реакция Сталина была совершенно иная.

Вот что он писал по этому поводу в своем ответном письме Кагановичу:

Дело Нехаева - сволочное дело. Он, конечно (конечно!), не одинок. Надо прижать его к стенке, заставить сказать - сообщить всю правду и потом наказать по всей строгости. Он, должно быть, агент польско-немецкий (или японский). Чекисты становятся смешными, когда дискуссируют с ним об его "политических взглядах" (это называется допрос!). У продажной шкуры не бывает политвзглядов, - иначе он не был бы агентом посторонней силы. Он призывал вооруженных людей к действию против правительства, - значит его надо уничтожить.

Сразу возникшее у Сталина подозрение (пока еще - только подозрение: "должно быть"), что Нехаев агент иностранных держав, тут же - буквально в следующей фразе - подается как несомненный и уже доказанный факт ("…иначе он не был бы агентом посторонней силы").

И вот - ответ Кагановича на эту реакцию (по сути - приказ, прямое руководство к действию) вождя:

Как и следовало ожидать, Нехаев сознался в своих связях с генералом Быковым, работающим в Институте физкультуры. А этот генерал является разведчиком, как пока установлено, эстонским. Надо, конечно, полагать, что не только эстонским. Это пока первые признания. О дальнейшем буду сообщать.

Назад Дальше