Встречи и знакомства - Александра Соколова 16 стр.


И вот на другой день, к часу, назначенному императрицей, в числе прочих явилась и Катенька Т[имлер], сразу поразившая нас всех оригинальностью своего туалета. Платье на ней было новенькое и очень щегольское, шляпка белая, очень элегантная и нарядная и… ко всему этому на плечах у нее оказалась громадная турецкая шаль, быть может, и очень дорогая, но надетая вкривь и вкось и вовсе не шедшая к ее шаловливому молодому личику. Она на ходу как-то неловко куталась в эту злополучную шаль, то волоча ее по полу, то наступая на нее.

Мы все обратили внимание на несообразность ее наряда, но спросить объяснения никто не решался.

Бросился этот оригинальный наряд и в глаза императрице, и она, лично знавшая живую шалунью Катю, подозвала ее и с улыбкой спросила, что на ней за дорогой, но старушечий наряд? (Шаль, кстати сказать, оказалась турецкой и очень дорогой.)

На вопрос императрицы Катя покраснела и еще плотнее закуталась в свою дорогую шаль.

Императрица повторила вопрос.

Молодая шалунья неудержимо расхохоталась.

Государыня, сама смеясь, приказала ей снять глупую шаль, но… это оказалось неисполнимым!

На поверку выяснилось, что Катенька, проспав утром и испугавшись, что не поспеет в Смольный к часу, назначенному императрицей, вскочила и, наскоро накинув на себя едва зашнурованное вкривь и вкось платье, прикрыла беспорядок своего туалета наудачу схваченной у тетки шалью и в этой амуниции незаметно шмыгнула в карету, так как все мы в этот день приезжали в Смольный одни в сопровождении только лакеев на козлах.

Императрица очень смеялась, велела молодой шалунье пройти в свой бывший дортуар и там одеться как следует и, когда она вернулась, смеясь, спросила ее:

– Что, поправила ты свой "гибельный" туалет?

Эпитет этот оказался пророческим, и впоследствии туалет Катеньки Т[имлер] оказался действительно "гибельным" не только для нее, но и для ее мужа.

Вскоре после выпуска она вышла замуж за молодого человека Б[арановско]го, который, быстро идя по службе, в конце 50-х годов был уже вице-губернатором, а в 1862 году назначен был губернатором одной из центральных губерний.

Катенька Б[арановск]ая горячо любила мужа, но еще сильнее любила свою родную Польшу, и во время восстания 1863 года она, невзирая на пост, занимаемый мужем, облеклась в глубокий траур, распустила длинный черный шлейф и надела на руки черные католические четки с большим крестом. За эту неразумную фантазию муж ее поплатился местом.

Этим днем последнего визита в Смольный порвалась навсегда личная моя связь с институтом. Отсутствуя из Петербурга в первые годы после выпуска, я позднее уже не бывала в Смольном потому, что весь наличный штат института переменился.

Всякая связь с прошлым порвалась…

От этого прошлого остались только одни мертвые каменные стены института… да и те с течением времени и постарели, и изменились, и наново перестроились…

Полвека прошло с дня моего выпуска из Смольного монастыря… а полвека времени много!..

Маленькая польская графиня и маленькая русская княжна

В беглых отрывках личных интимных воспоминаний не может, конечно, быть речи о более или менее точной оценке личности и характера того или другого исторического лица.

Оценка эта – дело истории, частные же записки могут только передать потомству все виденное и слышанное, и от них требуется единственно несомненная и неукоснительная правда всего сообщаемого. Дело свидетеля – подробно рассказать то, что он видел или что почерпнул из вполне достоверного источника, оценка же исторического значения того или другого факта в его компетенцию не входит.

Мало встречается в истории личностей, мнения о которых делились бы так резко и так диаметрально противоречили одно другому, как личность императора Николая Павловича, и мне кажется, что источником этого является та раздвоенность характера, которая была присуща этому государю.

Виденный близко и оцененный вполне беспристрастно, характер Николая Павловича является полным самых резких противоречий, самых диаметральных противоположностей. Рядом с резкими и крайне несимпатичными чертами в характере этого государя встречаются такие мягкие нюансы, такие нежные черты, что не знаешь, чему верить и на чем останавливаться…

Передам здесь несколько анекдотических рассказов, за достоверность которых я вполне ручаюсь. Вывод предоставляю на суд читателя.

Известно всем, как сильно не любил Николай I все польское, как он не верил полякам и как неохотно входил в сношения со всем, что носило на себе польский характер, но немногие, вероятно, знают, что эта резко выраженная антипатия распространялась не только на женщин, но и на детей, и что польский ребенок был так же антипатичен государю, горячо любившему детей вообще, как и взрослый, вполне правоспособный поляк с резко установившимися мнениями и убеждениями.

Мне как воспитаннице Смольного монастыря и личной пансионерке государя все это было и памятно, и заметно более, нежели кому бы то ни было.

Не было случая, чтобы государь, очень милостиво относившийся всегда к воспитанницам Смольного, когда-нибудь сознательно пошутил с полькой или продолжал милостиво начатый разговор, когда узнавал, что разговаривает с девочкой этой антипатичной ему национальности.

Все, кто помнит Николая Павловича, подтвердят, что, услыхав польскую фамилию, государь моментально прерывал свой милостивый разговор и отходил, не бросив даже взгляда на растерянную воспитанницу, так своеобразно вызвавшую его царский гнев. В силу этой всем хорошо известной и всем равно памятной особенности нижеследующий рассказ может иметь свое историческое значение.

Николай Павлович, как известно, имел привычку ежедневно во всякую погоду прогуливаться по Дворцовой набережной, и все, кому приходилось по делам службы проходить по той же набережной между 9 и 10 часами, заранее знали, что они обязательно встретят императора.

Выходил государь на прогулку в 9 часов ровно и, смотря по погоде, прогуливался час или полтора, после чего возвращался во дворец и вновь принимался за прерванные прогулкой занятия.

В одну из таких его прогулок, ранней весною, вскоре после польского мятежа, государь, направляясь вдоль набережной, увидал двоих детей, осторожно пробиравшихся по скользкому тротуару прямо ему навстречу.

Это были мальчик и девочка, из которых первый, на вид лет 10 или 11, вел за ручку девочку, значительно меньше его, бледную и тщедушную. Мальчик шел быстро и решительно, девочка, напротив, видимо, робела и едва поспевала за братом, почти тащившим ее за собою. Погода стояла сиверкая, холодная, и дети, одетые хотя и чисто, но очень небогато, видимо, продрогли.

Государь шел обычным своим крупным и довольно быстрым шагом…

Мальчик старался не уступать ему ни в быстроте, ни в решимости. И император, и оригинальная пара шли по довольно узкому тротуару и им, очевидно, предстояло почти столкнуться.

Так и вышло…

Дети почти в упор подошли к государю, и мальчик, остановившись перед ним, смело и решительно спросил его:

– Вы русский император?

– Да! – ответил государь, сильно озадаченный таким решительным вопросом.

– Я к вам! – по-прежнему смело, чуть не дерзко, продолжал оригинальный мальчик. – Возьмите нас, нам идти некуда!..

– Кто ты такой? – спросил государь, сам очень смелый и решительный, но в других не любивший особо резко выраженной смелости.

– Я – граф Коловрат-Червинский! – гордо ответил мальчик. – А это моя сестра! Вы казнили нашего отца… вы взяли все наши имения… мать наша умерла от горя и бедности… У нас никого и ничего не осталось! Возьмите нас!

– Кто тебя послал? – спросил император, грозно нахмуривая брови.

– Никто не посылал меня! Я сам пришел! – смело и гордо ответил мальчик.

Николай Павлович остановился на минуту в раздумье и, сказав затем: "Идите за мной", направился во дворец.

Там детей прежде всего накормили сытным завтраком, причем с аппетитом кушала только маленькая девочка. Что же касается ее брата и защитника, то он едва притрагивался к угощению, сказав, что он сыт.

Государь тем временем передал все императрице Александре Федоровне, которая была само милосердие и сама нежность. Она глубоко заинтересовалась детьми и настояла на том, чтобы судьба маленьких сирот была в тот же день вполне обеспечена.

После некоторых предварительных расспросов, из которых, впрочем, удалось очень мало узнать, мальчик был отведен в кадетский корпус, а девочка препровождена в Смольный монастырь, где и была немедленно зачислена пансионеркой государыни императрицы.

Из сведений, с трудом добытых от мальчика, видимо, не желавшего отвечать на предлагаемые ему вопросы, удалось узнать только, что отец его, в звании камергера польского двора, был казнен в Варшаве, что все их богатые имения были конфискованы, а мать их, почти ослепшая от слез, умерла в бедной обстановке, не оставив им ровно ничего. В Петербург их привез бывший камердинер их отца на деньги, собранные их прежними знакомыми, и, переночевав с ними на одном из постоялых дворов, которого мальчик не умел ни назвать, ни указать, распростился с ними на другой же день и уехал обратно в Польшу, но, куда именно, мальчик не знал или не хотел сказать.

Идеи идти к государю мальчику, по его словам, никто положительно не внушал. Ему сказали только, что все взял у них русский царь, и он сам догадался и понял, что кто взял, тот и отдать должен, к тому и идти надо!..

– Я не за чужим пришел, а за своим!.. – смело и почти враждебно ответил маленький граф, прямо глядя в глаза допрашивавшим его лицам.

Император, которому весь разговор с ребенком был передан от слова до слова, выслушал рассказ этот с нескрываемым гневом, но на дальнейшую судьбу детей этот гнев не повлиял, и через два или три дня после их водворения в указанные государем учебные заведения дети в полной форме стояли уже в рядах казенных воспитанников, вполне равноправные с детьми русских родовитых дворян…

Графиню Розалию я живо помню… Она была одним классом старше меня, так как приемы и выпуски из Смольного в то время производились всякие три года. Это была очень стройная, но очень некрасивая блондинка, с холодным, худощавым лицом и большими, как-то особенно равнодушными и бесстрастными серыми глазами. Училась она не хорошо и не дурно, ни с кем из подруг своих особенно дружна не была и вообще никого, кроме брата, не любила.

Ее тоже никто особенно горячо не любил, и жизнь ее в стенах Смольного монастыря протекала как-то исключительно тихо и монотонно, озаряемая только аккуратными посещениями брата-кадета, неукоснительно являвшегося на свидание с сестрой во все приемные дни, совпадавшие с праздниками и с отпуском его из корпуса.

Мальчик как старший окончил курс наук раньше сестры и был произведен в офицеры, когда графиня Розалия еще только переходила в старший класс. Он вышел в один из армейских полков и уехал, надолго простившись с сестрой.

На экипировку свою он получил деньги от казны, причем, по словам его сестры, ему обещано было, что при первой открывшейся вакансии он будет переведен в гвардию. Было ли исполнено это обещание или нет, я в точности не знаю, помню только, что он долго не появлялся в приемном зале Смольного монастыря и что одинокая жизнь молодой графини сделалась еще скучнее и еще сосредоточеннее.

В отсутствие брата с переходом Розалии в старший класс ее в приемные дни стала навещать только что выпущенная из Смольного молодая девушка Петрашевская, сестра известного впоследствии революционного вожака поляка Петрашевского, в деятельности которого, по распространившимся между нами слухам, она принимала деятельное участие еще в бытность свою в Смольном, переписывая приносимые им бумаги. Бумаг этих никто из нас лично не видал, и насколько правдива эта последняя версия, сказать трудно.

За правдивость ее говорит то, что в первый приезд в Смольный императора Николая после событий 1848 года он, сдвинув свои густые брови, коротко и внушительно спросил:

– В чьем классе и дортуаре выросла только что выпущенная из института воспитанница Петрашевская? – и, обратившись к указанным ему лицам, коротко заметил: – Не поздравляю вас с такой воспитанницей!

О привлечении Петрашевской к ответственности по делу брата одно время говорили, но слуху этому вряд ли можно было давать серьезную веру, тем более что за все время суда и следствия, за которым мы, несмотря на наш сравнительно юный возраст, очень зорко следили, Петрашевская не прекращала своих посещений и постоянно видалась с Червинской.

Полагаю, что через нее именно проникали к нам в Смольный такие подробности политического процесса, каких нам, помимо этого источника, взять было неоткуда. Так, например, относительно самого дня, назначенного для приведения в исполнение смертного приговора, произнесенного над виновными, в памяти моей сохранились очень характерные подробности, которые никак не могли быть плодом детского измышления, а, наверное, проникли к нам извне, и притом из очень хорошо осведомленного источника.

Согласно этой интересной версии, Петрашевский с первой минуты ареста отличался необычайным спокойствием и хладнокровием, не оставлявшими его даже у позорного столба, к которому осужденные были выставлены с опущенными на их глаза капюшонами саванов. Он наотрез отказывался от дачи показаний, никого из сообщников не выдал и со смелым и открытым осуждением относился к тем из своих товарищей и единомышленников, которые выказывали признаки робости или раскаяния.

– Это моя вера, и я ее громко исповедаю!.. – сказал будто бы он на допросе при прочтении ему революционного катехизиса, им же, по слухам, и сложенного.

В день, назначенный для казни, Петрашевский ни на одну минуту не изменил себе, не выказал ни малейшего признака робости и подошел к позорному столбу ровной и спокойной походкой. От предложения исповедаться перед смертью Петрашевский наотрез отказался, как равно отказался и от увещаний ксендза, подошедшего к нему после прочтения конфирмованного приговора. На предложение выразить посмертную волю свою Петрашевский будто бы отвечал, что России он желает прозреть, родной ему Польше желает сбросить с плеч своих иго русского тиранства, а завещать никому ничего не может, потому что у него ровно ничего в мире нет.

– Могу только разве родной Польше завещать мое сердце… да князю Голицыну мои кишки! – будто бы громко произнес Петрашевский, стоя у позорного столба.

Но насколько все это справедливо, я сказать не берусь. Повторяю же это как характерное доказательство степени политического развития детей в то далекое от нас время.

Ведь повторялось все это среди общества маленьких девочек от 13– до 16-летнего возраста, и притом девочек, принадлежавших исключительно к старым дворянским фамилиям, занесенным в Бархатную книгу.

Свидетельствуя о строгой истине всего сказанного, я обращаю внимание читателей настоящих воспоминаний на то, как все это далеко от той легендарной наивности, какою, по раз навсегда укоренившейся привычке, стараются снабдить институток старых времен.

Смею уверить всех тех, кто убежден в этой небывалой наивности, что ею были заражены только те, кто от века был осужден на олицетворение глупой наивности, и что институтское воспитание тут ровно ни при чем. Ровно ничего не понимать можно при всяком в мире воспитании… Это зависит от степени природного предрасположения к непониманию!..

В числе осужденных и приговоренных к смертной казни был некто Кашкин, очень еще молодой человек, едва достигнувший совершеннолетия, и которого все мы знали еще в правоведском мундире. Каким образом этот скромный и не особенно далекий мальчик мог попасть в такое серьезное дело, было нам всем совершенно непонятно. Нам передавали, что в Петропавловской крепости, где он содержался, он по целым дням разливался горькими слезами и выражал самое горячее раскаяние, что не помешало ему быть причисленным к первому разряду осужденных и выслушать прочтение смертного приговора, отмененного в последнюю минуту, перед самым его исполнением, тем оригинальным порядком, который от века практиковался и практикуется в подобных случаях.

После прочтения смертного приговора, когда капюшоны саванов были уже опущены на глаза осужденных, в окружающей помост толпе произошло внезапное движение… Вдали показался всадник, мчавшийся во весь карьер к месту довершения казни и издали махавший какой-то бумагой…

– Помилование!.. Помилование!!.. – бесшумно разнеслось по наэлектризованной толпе…

Все насторожились, и подскакавший фельдъегерь, разом осадив взмыленную лошадь, подал пакет, запечатанный государственной печатью.

Присутствовавший при этом прокурор военного суда с благоговейным трепетом ознакомился с содержанием пакета…

Он громко произнес слова: "Высочайшее помилование" – и дал знак снять с осужденных опущенные на лица их капюшоны…

Из толпы грянуло громовое "ура"…

Двое из осужденных перекрестились…

Осужденный Монтрезор громко воскликнул:

– Великодушие есть отличительная черта русского государя!

Эта фраза, натянутая и словно с французского языка переведенная, вызвала ярый протест со стороны неугомонного Петрашевского.

– Молчи, дурак! – громко и отчетливо крикнул он, возбуждая в присутствующих невольное сожаление, что такая мощная нравственная сила была направлена против правительства, а не за него.

Кашкин громко зарыдал и был так потрясен, что потребовалась помощь доктора, чтобы привести его в полное сознание.

Назад Дальше