О такой натяжке в данную минуту можно рассказывать только в виде анекдота, а в то время это было почти обычным явлением.
Возвращаюсь к дому Сушковых.
В числе лиц, с которыми мне там приходилось часто встречаться, был Федор Сергеевич Офросимов, богатый московский домовладелец и очень образованный человек, близко стоявший ко всему, что высшая интеллигенция считала в своих рядах.
В то время, когда я его узнала, он был еще холостым человеком; позднее он женился на сестре цензора Ржевского и, впоследствии переселившись в Рязань, был там городским головою.
Офросимов был хорошо и близко знаком с Гоголем, который охотно делился с ним своими еще не напечатанными произведениями. Так, он одним из первых прочел вторую часть "Мертвых душ" и сообщил отрывки из рукописи в доме Сушковых.
Я живо помню вечер этого чтения, собравшего в сушковский салон весь цвет московской интеллигенции.
Первое впечатление по окончании чтения было не в пользу капитальной литературной новинки…
Слушатели, очевидно, ждали чего-то большего, и только глубокое уважение к славному имени автора вызвало те аплодисменты, какими покрылись последние слова прочитанного отрывка.
Было ли это до или после смерти Гоголя, я сказать определенно не могу, знаю только, что сам Офросимов получил прочитанные им отрывки из рук самого Гоголя.
Далее я упомяну о личной моей встрече с Гоголем в доме Ржевского, теперь же передам об одном из чтений Офросимова, носившем оригинальный и совершенно интимный характер.
В числе серьезно и всегда мастерски передаваемых им рукописных вещей и отрывков встречались и рассказы юмористического содержания, всегда почти направленные против кого-нибудь из современных великих мира, и подобные рассказы Федор Сергеевич берег обыкновенно для самых интимных собраний.
Нас, молодежь, это сравнительно мало интересовало. В политические вопросы мы не вникали, с административными распоряжениями ничего общего не имели, и тот рассказ Офросимова, о котором я сейчас поведу речь, потому только живо запечатлелся в моей памяти, что трактовал он о человеке, мне близко и хорошо знакомом, а именно о двоюродном брате моего отца сенаторе Казначееве.
Александр Иванович Казначеев, долгое время бывший одесским градоначальником и снискавший там, как и всюду, куда его заносила судьба, всеобщую любовь и уважение, был женат на княжне Варваре Дмитриевне Волконской, небогатой рязанской помещице, неимоверно гордившейся своим княжеским титулом и ко всем и ко всему в мире относившейся свысока.
Варвару Дмитриевну все единодушно ненавидели так же горячо, как горячо любили ее мужа, и в бытность дяди градоначальником в Одессе не было той сферы одесского народонаселения, среди которого не раздавались бы горькие и справедливые нарекания на жену Казначеева, ко всем своим недостаткам присоединявшую еще и самое бесцеремонное взяточничество. Она входила во все дела мужа, путалась во все его распоряжения, диктовала его приказы, и ему, в высшей степени честному и бескорыстному, и в голову прийти не могло, что он часто подписывал заранее оплаченные решения.
Когда Казначеев был переведен сенатором в Москву, он и туда перенес с собою горячую любовь к его симпатичной особе и единодушную ненависть к особе его супруги. Ненависть эта, между прочим, вылилась в особом "апостольском послании", которое ходило по рукам и было в моем присутствии прочитано Офросимовым на одном из интимных собраний в доме Сушковых.
Полного текста этого "послания" я, конечно, приводить бы не стала, ежели бы даже и запомнила его, но некоторые его выражения остались в моей памяти, главным образом, благодаря тому мастерскому подражанию церковному чтению апостольских посланий, с каким передавал Офросимов эти несколько кощунственные литературные буффонады.
Так, памятно мне при "чтении" о градоправлении градом Одессою выражение: "и взимаша нечестивая жена градоправителя мзду велию, и пшеницею, и колесницею, и тканями многоценными"… и в конце, где речь шла о новом назначении дяди, "и призваша его в град древний, столицею именуемый, и облече его в хламиду червленную, и в судилище посади"… Этими словами, протянутыми на манер того, как заканчивает дьячок чтение "Апостола", окончилось и это чтение, вызвавшее громкий хохот всего собравшегося общества.
Замечу мимоходом, что Казначеев в бытность свою одесским градоначальником первый обратил внимание на исключительный талант к рисованию случайно встреченного им бедного маленького мальчика, подарил ему ящик с красками и озаботился о дальнейшем его преуспеянии на художественном пути. Мальчик этот был не кто иной, как знаменитый Айвазовский, до конца жизни своей сохранивший самое горячее чувство благодарности к Казначееву и поднесший ему на память одну из первых и лучших картин своих.
Кроме Сушковых часто собирались представители интеллигенции – а тогда их в Москве было много – в доме Горского, бывшего ранее нашим посланником в Константинополе, в доме его дочери Литвиновой, а также и в доме цензора Ржевского, жена которого, помимо своего исключительного ума, была еще и выдающейся музыкантшей. Обладая прекрасным голосом и необычайным умением передавать все, ею исполняемое, она еще и сама писала прекрасные музыкальные вещи, и многие из ее романсов исполняются с успехом и в настоящее время, несмотря на то что со времени их написания прошло уже более полстолетия.
В доме Ржевских я единственный раз в жизни видела бессмертного автора "Мертвых душ", в то время уже угрюмого, сосредоточенного и больного.
Он встретился и познакомился с Ржевским у Погодина и первый выразил желание быть у него.
Ржевский с признательностью откликнулся на такое лестное и почетное для него желание и просил назначить день, когда великому писателю угодно будет почтить его дом своим присутствием.
Наталья Сергеевна, узнав от мужа, кого ей придется принимать у себя, встревожилась, и чем ближе подходил день, назначенный Гоголем, тем сильнее она волновалась и робела, несмотря на то что робость была вовсе не в ее характере.
– Ну вот, так и чувствую, что сразу попаду в "дамы, приятные во всех отношениях", – говорила она, приглашая к себе на этот вечер гостей, выбор которых на этот раз принял на себя сам Ржевский, обыкновенно очень мало входивший в дела жены и часто вовсе не выходивший к гостям, ежедневно собиравшимся в его доме.
Гоголь в назначенный им самим вечер приехал сравнительно довольно поздно и, приветствовав всех молчаливым поклоном, поместился в стороне, в амбразуре окна, заметив, что в последние дни он плохо выносит большое освещение.
Говорил он тихо и как-то болезненно медленно, и мне в его выговоре почудился малороссийский акцент.
Он почти нехотя поддержал беседу об условиях современной цензуры, изредка вставляя свое слово в общий поток быстро разгоревшегося спора…
Еще неохотнее ответил он на несколько лично к нему обращенных вопросов и оживился только тогда, когда Наталья Сергеевна, по его настоятельному желанию занявшая место у рояля, запела какую-то малороссийскую песню…
Он спросил у нее, была ли она в Малороссии, заметил, что для того, чтобы понять настоящий характер малороссийской музыки, надобно ее слышать на месте, и, узнав, что Наталья Сергеевна сама пишет романсы, и прослушав ее музыку на слова Кольцова "Так и рвется душа", обещал прислать ей для переложения на музыку стихотворение, недавно доставленное ему в рукописи и очень ему понравившееся.
Не знаю, исполнил ли он это свое обещание, но самое предложение уже было в высшей степени лестно и для певицы, и для самого Ржевского, с несвойственным ему усердием ухаживавшего за своим почетным гостем.
Уехал Гоголь довольно рано, наотрез отказавшись от ужина и опять приветствовав, как и раньше, всех присутствовавших одним общим поклоном.
Впечатление, оставленное им в присутствовавших, в общем, было похоже на разочарование. Ничего крупного, ничего выдающегося из обычной среды… Что-то холодно-тусклое и как бы отживающее…
– Воля ваша, да он прямо помешанный какой-то! – первый воскликнул после отъезда великого писателя постоянный посетитель дома Ржевских Павел Михайлович Хрущев, отличавшийся смелым выражением своих, не всегда разумных, суждений.
Ржевский бросил в его сторону взгляд глубокого, недоумевающего удивления…
– Ну вот! – воскликнула Наталья Сергеевна, более откровенная, нежели муж. – Говорила я, чтобы Хрущева вычеркнуть из списка приглашенных!.. Не права я была?..
– Да… Мнение, по меньшей мере, рискованное!.. – заметил, пожимая плечами, Офросимов.
– Которое я, к стыду своему, вполне разделяю! – шепнула мне по-французски сидевшая подле меня Кити Тютчева, все время не спускавшая глаз с Гоголя, все произведения которого она перечитала от доски до доски, несмотря на то что еще не особенно хорошо усвоила себе русский язык.
Позднее Ржевский передавал, что Гоголь при новой встрече с ним выразил желание вновь посетить его, но при условии, что никого незнакомого ему в этот вечер не будет.
Сколько мне известно, обещание это не было исполнено великим писателем, и больше в доме Ржевских он не был.
Ежели я не ошибаюсь, то все это происходило менее чем за год до его смерти.
У Ржевских я встречала и поэта Щербину, переводные классические стихотворения которого мне в то время были не особенно понятны, но который поразил меня глубиной своего стихотворения "Тишина", впервые прочитанного им Наталье Сергеевне, которая с восхищением собрала всех бывших у нее в то время гостей, по обыкновению рассыпавшихся по всему дому, для того чтобы заставить нас прослушать это небольшое по размеру, но чрезвычайно глубокое по смыслу стихотворение.
Щербина прекрасно читал стихи, и в этот день он был особенно в ударе, хотя… и не совсем трезв. Несчастная слабость, загубившая на Руси столько крупных выдающихся талантов, была присуща и Щербине, и мне, часто встречая его у Ржевских, далеко не всегда приходилось видеть его совершенно трезвым.
Слабость свою поэт глубоко сознавал, сам иногда горько шутил над ней, но продолжал увлекаться этим "источником забвения", как он звал вино…
Это было время его крупного романа, героиню которого мы все видали и знали, хотя не в силах были понять ни такого выбора, ни такого увлечения…
В ту зиму, о которой идет речь, Щербина, особенно удрученный своей несчастной страстью, избегал многолюдного общества и появлялся в близком ему доме Ржевских только в те часы, когда рассчитывал застать всего меньше чужого народа. Это были часы между обедом и театром, то, что французы называют "entre chien et loup", что заставило Наталью Сергеевну прозвать его "поэтом сумерек".
Щербина, сколько я его помню, был среднего роста худощавый брюнет с очень умным лицом и жгучими черными глазами… Когда он бывал "в ударе", он был очень милый и живой собеседник, когда же на него нападала хандра, он способен был сообщить всем свое грустное настроение, так он всецело ему отдавался и так мало его скрывал.
Некоторое время Щербина совершенно перестал бывать у Ржевских, столкнувшись с самим Дмитрием Семеновичем как с цензором по поводу стихотворения, сданного им в "Москвитянин", которое Ржевский наотрез зачеркнул. Щербина нашел такой литературный остракизм несправедливою придиркой, но впоследствии согласился с ним и возобновил свои частые визиты в гостеприимный дом строгого цензора.
По поводу цензурных запрещений мне припоминается забавный случай, бывший на моих глазах.
Всегда занимавшийся у себя в кабинете, расположенном в конце большой квартиры, которую занимали Ржевские близ Сухаревой башни в доме Дружинина, Дмитрий Семенович выходил в общую гостиную или в столовую не раньше, как отправив в редакцию "Москвитянина" или в одну из типографий все присланные ему на тот день для просмотра рукописи.
Однажды, уже поздним вечером, когда все мы, съехавшись из театра, пили чай в большом зале, Дмитрий Семенович, выйдя из своей "берлоги", как называла Наталья Сергеевна кабинет мужа, сообщил нам, что он только что отправил в типографию для "Москвитянина" очень живое и миленькое стихотворение, написанное на мотив современного увлечения благотворительными балами и концертами, и выразил сожаление, что мы собрались поздно и он не мог прочесть нам эту миленькую вещицу в рукописи.
– Да ничего, в "Москвитянине" прочтете!.. – добавил он. – Книга выходит послезавтра, и мне прислано было стихотворение с просьбой немедленного прочтения, для того чтобы оно могло войти в книгу, уже сданную в брошюровку.
Во время этого разговора подъехало из большого концерта в Благородном собрании еще несколько человек гостей и в том числе князь Александр Алексеевич Волконский, отставной лейб-гусар, только что проигравший в Петербурге все свое крупное состояние и блиставший в ту минуту в Москве, где он быстро сделался законодателем моды…
Разговор зашел о концерте, об исполнителях, и так как цель концерта была благотворительная, то естественным образом и о моде на это мнимое "благотворение", под фирмой которого скрывалось желание блеснуть своим талантом и прежде всего своими туалетами.
Князь Волконский с улыбкой сообщил, что по городу ходит очень смелое и очень остроумное стихотворение, написанное на детей великой княгини Марьи Николаевны, незадолго перед тем участвовавших в Петербурге в каком-то великосветском празднестве, устроенном в пользу бедных.
На просьбу припомнить это стихотворение Волконский, обладавший замечательным сценическим талантом и очень любивший проявлять этот талант, вынул из кармана сложенный листок почтовой бумаги и, оглянувшись во все стороны, как бы прося не выдавать его, начал чтение очень остроумного и забавного стихотворения, тонко осмеивавшего благотворительных "плясунов".
Ржевский слушал его с напряженным вниманием и с возрастающим удивлением, и когда он дошел до слов:
Плясала Машенька качучу,
Кривлялся маленький Коко…
Ржевский внезапно вскочил с места и почти крикнул:
– Это… на кого… вы говорите, написано?!
– На Марью Николаевну с ее детьми!.. – спокойно ответил Волконский.
– И вы… в этом… уверены?..
– Да как же не уверен. Стихотворение только что привезено из Петербурга и ходит по рукам.
Ржевский схватился за голову.
– Что с тобой, Митя? – удивилась Наталья Сергеевна.
– А то, что я только что пропустил эту "милую безделушку" для ближайшей книги "Москвитянина", снабдив ее моей разрешительной подписью.
Случай был так забавен, что, несмотря на трагизм положения, многие не могли удержаться от невольной улыбки.
– И как это Погодину в голову входит присылать в цензуру такие глупости? – тоном глубокого негодования воскликнул Ржевский, забывая, что ему самому только что "вошло в голову" разрешить эту "глупость" в печати.
Немедленно, несмотря на поздний час, Ржевский отправился к Погодину, ночью же был возвращен и уничтожен бедовый экземпляр, а главное – уничтожена была разрешавшая его подпись.
У Ржевских мне пришлось познакомиться с Николаем Васильевичем Бергом, в то время уже служившим в Варшаве, но сохранившим тесные связи с Москвой и в особенности с семьею Ржевских, с которой связывало его жгучее воспоминание юного, давно оконченного, но не забытого романа, героиней которого была сестра Ржевского, впоследствии Офросимова.
Берг был обаятельно милый, всегда веселый и оживленный собеседник, вносивший с собою такой жизнерадостный луч, что появление его всегда было праздником для всех.
Старшая сестра Ржевского была замужем за рязанским помещиком Залетовым, большим оригиналом, считавшим в близком родстве своем несколько не менее его оригинальных людей.
Особым чудачеством отличался один из его родных братьев, Павел Евграфович Залетов, честнейший в мире человек, но с совершенно обезьяньим лицом и необычайными претензиями на красоту. Он очень легко увлекался, всегда был уверен в том, что и им все увлекаются, и, питая неимоверную любовь к танцам, носился, как буря, по залам всех тех домов и собраний, куда попадал на бал. Свою безобразную наружность Павел Евграфович еще сильнее безобразил длиннейшими усами, которые, на манер флагов, развевались вокруг его головы во время его порывистых танцев.