Встречи и знакомства - Александра Соколова 19 стр.


Впервые лицом к лицу с "настоящими литераторами" я встретилась в год моего выпуска из Смольного монастыря, в Москве, в доме Николая Васильевича Сушкова.

Дом Сушковых был в то время одним из главных центров московской интеллигенции и носил совершенно своеобразный, оригинальный характер, заставивший известную русскую поэтессу графиню Ростопчину прозвать его "la maison du bon Dieu".

У Сушковых в то время жила их племянница, Екатерина Федоровна Тютчева, дочь известного поэта и дипломата Федора Ивановича Тютчева, на сестре которого, Дарье Ивановне, и был женат Сушков.

Тютчева, как и я, только что перед тем окончила курс в Смольном монастыре и тотчас же после выпуска переехала в дом тетки, расставшись с двумя сестрами своими, Анной и Дарьей Федоровнами, из которых первая, окончив вверенное ей воспитание великой княжны Марии Александровны, впоследствии герцогини Эдинбургской, вышла замуж за известного публициста и славянофила Ивана Сергеевича Аксакова, а последняя умерла несколько лет тому назад, в звании камер-фрейлины государыни императрицы.

Сушков сам принадлежал к числу современных русских литераторов, хотя и не особенно удачных, дом же свой он сумел поставить чуть ли не во главе всех интеллигентных кружков тогдашней интеллигентной Москвы.

Это было время самовластного, чуть не деспотического управления Москвою временщика графа Закревского, дом которого ничего общего ни с литературой, ни с интеллигенцией не имел. Хозяйкой в его доме была дочь его, графиня Лидия Арсеньевна Нессельроде, жившая отдельно от мужа и составившая себе громкую известность своими кутежами и широким размахом своей крайне своеобразно сложившейся жизни. Как она, так и ее неизменная подруга А. А. Вадковская ни литературными, ни общественными вопросами не интересовались, а заняты были только смелыми проявлениями самого бесшабашного веселья. У них был свой кружок, к которому молодые женщины общества приставали неохотно и в который молодых девушек не вводили вовсе. Общество московское, в широком значении этого слова, собиралось в доме Закревского только на официальные балы и в остальное время блистало своим отсутствием. Изредка к этому кружку приставала и графиня Ростопчина, но ее появление в этом своеобразном обществе являлось исключением, которым она не только не гордилась, но в котором даже не особенно охотно признавалась.

В доме Сушковых графиня Ростопчина бывала очень часто и состояла в довольно близком родстве с Сушковым, так как сама была урожденная Сушкова. Мне ее приходилось встречать здесь довольно часто, и образ ее очень отчетливо запечатлелся в моей памяти. Она была вовсе не хороша собой, но ее чудесные выразительные глаза придавали столько жизни ее подвижному лицу, что, когда она оживлялась, ее можно было предпочесть любой красавице. У Сушковых в доме она была как своя, часто и охотно читала и декламировала свои стихи и всегда, тотчас после написания новой вещи, прежде всех делилась ею с Н. В. Сушковым.

Литературному вкусу и тонкому нравственному чутью Сушкова она очень верила и, очевидно, не ошибалась. Сушков действительно был хорошим знатоком и верным оценщиком чужих литературных произведений, что не мешало ему самому писать прямо-таки отвратительные пьесы, которые видели свет рампы только благодаря исключительному положению их автора и желанию артистов угодить ему.

Не чужд был этому угождению и бессмертный Щепкин, поставивший чуть ли не в свой бенефис совершенно бестолковую пьесу Сушкова "Раканы". Успеха пьеса не имела никакого, несмотря на то, что на первом представлении присутствовали все близкие и друзья автора, что значило – вся Москва.

Неуспех его произведения не остановил усердия автора, и в следующий сезон он провел на императорскую сцену свою другую пьесу – "Вертящиеся столы", написанную на злобу тогдашнего дня, всецело охваченного вопросом о нарождавшемся спиритизме и о верчении столов.

На первом представлении этой пьесы можно было убедиться, как своеобразно относился Сушков к своим произведениям и как он был глубоко уверен в своем творческом таланте.

В театр он приехал чуть ли не первым, до поднятия занавеса перебегал из ложи в ложу, с шутливым тоном прося о "снисхождении", и когда пьеса была немилосердно ошикана, то с тем же апломбом он вновь обежал всех знакомых, громко восклицая:

– Интрига!.. Беспощадная, безумная интрига!! Я этого ожидал…

В этой пьесе я в первый раз увидала Акимову, в то время еще состоявшую дублершей при Сабуровой и не смевшую мечтать о первых ролях.

Весь комизм пьесы, сколько я помню, сосредоточивался на том, что Акимова, и в то время уже очень полная, увязла в маленьком и узком кресле и всячески напрасно старалась освободиться из него, принимая свой плен за действие спиритической силы.

Постоянная неудача, преследовавшая Сушкова как драматурга, подала повод к очень забавной карикатуре, изображавшей Николая Васильевича в виде больного, лежащего в постели и уставленного пиявками, на которых значились имена написанных им пьес. Вдоль пиявки, приставленной к его голове, написано было: "Раканы", на пиявке, приставленной к сердцу, значилось: "Вертящиеся столы", и так далее. Карикатура принадлежала перу одного из его близких друзей, но он ее видел и не рассердился на едкий намек.

Автор "Тарантаса" граф Соллогуб говорил, что не знает, чему больше удивляться в Сушкове: кротости ли его голубиной или бездарности его всесторонней?

– Мы с ним вдвоем прямо-таки притчу евангельскую олицетворяем! – говорил Соллогуб. – Он кроток, аки голубь, а я мудр, аки змий.

В качестве хозяина дома Сушков был необыкновенно гостеприимен и любезен, и веселье у него в доме царило самое непринужденное. Непринужденность эта подчас даже не особенно нравилась его жене, выросшей в чопорных условиях прежнего "большого света", но Сушков с этим не особенно строго считался, и в доме упорно не допускалось ни малейшего стеснения.

Помню я, как однажды после театра собравшейся молодежи захотелось потанцевать. Большого зала, в строгом смысле, в квартире Сушковых не было; немедленно очистили от мебели большую гостиную, зажгли люстру, и под звуки рояля, за который сел один из присутствовавших на импровизированном бале артистов, закружились веселые пары.

Протанцевали бывший тогда в моде плавный вальс à trois temps, сделали несколько туров уже выходившей из моды польки, и, по общему желанию присутствовавших, раздались бойкие, захватывающие звуки залихватской польской мазурки…

В Москве всегда есть лихие мазуристы, и на этот раз один из них, князь Четвертинский, был налицо. В числе присутствовавших была и природная варшавянка, жена адмирала Мендта, очень красивая и очень недалекая барыня. Вначале она отказалась принять участие в импровизированном бале, но когда объявлен был конкурс и выбраны эксперты для того, чтобы решить, кто лучше всех танцует бойкий и увлекательный польский танец, m-me Мендт решила выступить в числе соискательниц на премию.

Танцевали очень разнообразно, так как этот танец, преимущественно перед всеми другими, допускает полное разнообразие в исполнении. Одни бойко носились, как бы подхваченные вихрем; другие плавно скользили по паркету; иные старались подражать классической балетной мазурке, и вот это-то именно разнообразие и вызвало сначала спор, а затем и конкурс…

Сушков, которого все подобного рода эксцентричности всегда сильно занимали, пожелал не только оставить за собою право экспертизы, но еще при каждой из пар, поочередно выступавших на суд публики, громко, как глашатай, объявлял тот "жанр", к которому принадлежит исполнение танца. Так, при шумном пристукивании каблуками красивого и миниатюрного князя Абамелика Сушков объявил громогласно, что на арену выступает "венская мазурка", или "венский жанр"; Катерину Львовну Засецкую, плавно скользившую по залу с преображенцем Ржевским, он назвал представителями "парижского жанра", одну из пар назвал представителями "русского жанра", но настоящего польского шика и пошиба не признал ни за кем.

Вот тут-то решилась выступить m-me Мендт, выбравшая себе кавалером Тарновского, природного поляка, родившегося и выросшего в Варшаве.

Все насторожились… Всех заинтересовала мазурка этих двух лиц, хорошо и близко знавших Польшу и все ей близкое и родное.

M-me Мендт сбросила мантилью, подала руку своему кавалеру и понеслась по залу с прирожденной грацией и воодушевлением истой варшавянки. Выбранный ею кавалер оказался достойным ее партнером, и живой, чуть не вдохновенный танец увлек всех присутствовавших… Им усердно аплодировали… кричали "браво", и когда они окончили, то шумно потребовали повторения.

M-me Мендт согласилась протанцевать еще раз, но тут случился эпизод, для дома Сушковых совершенно неожиданный.

Оказалось, что ботинки красавицы несколько жали ей ногу… Она согласилась пройти еще два или три тура мазурки, но не иначе как без башмаков, и, получив восторженное согласие мужчин и несколько смущенное согласие дам, живо сбросила ботинки… и в белых шелковых чулках понеслась по залу…

M-me Сушкова была совершенно скандализована, а Сушков, продолжая свою роль глашатая, громко и отчетливо объявил:

– Жанр Нессельроде!..

Я слышала потом, что ему пришлось по этому поводу иметь довольно неприятное объяснение с Закревским, не посмевшим, впрочем, распространить свое негодование дальше простого объяснения, с глазу на глаз…

Что касается Мендтов, то ни мужа, ни жену мне некоторое время не приходилось встречать в доме Сушковых. Потом все обошлось, и прежнее короткое знакомство возобновилось, к обоюдному удовольствию обоих семейств.

В доме Сушковых мне удалось познакомиться и с одним из выделявшихся тогда представителей русской прессы Сергеем Калошиным, только что начавшим в то время издавать своего "Зрителя", на первых порах очень заинтересовавшего московскую публику.

Вопросы периодической литературы меня в то время не особенно сильно интересовали, и я не могу в точности указать ни эпохи расцвета, ни эпохи упадка калошинского издания.

Как человек Калошин мне припоминается очень корректным и образованным членом общества, очень приятным собеседником, с которым все, тем не менее, держались настороже, зная его всегдашнюю готовность подловить смешную сторону человека и полную возможность его при посредстве открытого им журнала вывести каждого на общественное посмеяние.

Помню я смутно довольно громкую историю, возникшую на этой почве между Калошиным и одним из постоянных посетителей сушковского дома, неким де Бриньи, личностью довольно загадочною, долгое время очень умело морочившею публику и сумевшею занять довольно видное место в московских салонах.

В то время общество было разборчивее, нежели теперь, попасть в настоящий аристократический кружок было очень трудно, и, несмотря на это, де Бриньи был принят положительно всюду и держался более нежели независимо. Это был человек сравнительно еще молодой, с выразительным, хотя и вовсе некрасивым лицом, с импонирующим тоном и каким-то высокомерным оттенком в обращении со всеми, кто хотел уступать ему.

Помню я, как одного из постоянных посетителей дома Сушковых, очень талантливого молодого человека по фамилии Иванов, де Бриньи, видимо, завидуя ему, называл "мосье д’Иванов", как одной из светских дам, злоупотреблявшей пудрой и румянами, он присвоил прозвище "beau masque", а графа Закревского, очень любившего говорить речи и всегда заикавшегося на первом слове, метко окрестил прозвищем "perroquet constipé".

Де Бриньи никто положительно не любил, да он, очевидно, и не гнался ни за чьим сочувствием; он жил в том глубоком убеждении, что на его век дураков хватит, но в этом его отчасти разочаровал Калошин, первый пожелавший серьезно заглянуть в его прошлое и проверить его настоящее. При этой проверке оказалось, что имени де Бриньи до настоящего появления этого господина никогда никто не слыхал, как равно никто не мог утвердительно сказать, откуда явился и настоящий его представитель. Проживал де Бриньи на краю города, на Пресне, в доме кн. Несвицкого вместе с сестрой и матерью, но ни ту, ни другую никто никогда не видал, и образ их жизни по проверке, сделанной Калошиным, далеко не соответствовал тому широкому пошибу, каким старался щегольнуть сам де Бриньи.

К этому времени произошло несколько неприятных столкновений между некоторыми из членов настоящего "большого света" и всесильным и всем равно страшным в то время Третьим отделением. Неприятности эти, как быстро выяснилось, явились следствием анонимных доносов и ловкого шпионства.

При более подробном исследовании выяснилось, что неосторожные фразы и смело высказанные мнения, поставленные в вину вызванным в Третье отделение лицам, произнесены были "в своем кружке", в настоящем обществе, и прямым последствием этого явилась серьезная фильтрация этого "общества".

Калошин первый указал на сомнительную личность де Бриньи. В него всмотрелись пристальнее и ближе и… слишком поздно убедились, что допущение его до интимного сближения с строго порядочным обществом была большая ошибка, которую необходимо было немедленно исправить. Его стали сначала обходить приглашениями… затем холодно принимать… а когда и это не всем удавалось, то от многих домов ему было прямо отказано…

Он пробовал бороться против такого остракизма, но это ему не удалось, а так как изгнание его из общества сделало и его службу в Третьем отделении почти бесполезной, то он быстро стушевался с московского горизонта, не имея средств поддерживать не только прежний образ жизни, но и удовлетворять ее потребности, самые невзыскательные.

Что сталось с ним впоследствии, я не знаю, но стороной мне пришлось слышать, что он и на юге попробовал проявить свою непохвальную деятельность, очевидно, не чувствуя себя способным ни к чему, кроме шпионства и доносов.

Первым обличителем этого псевдоаристократа был Калошин, и ему принадлежит честь избавления московского общества от этого великосветского сыщика… Этот тип сыска, как мне удалось узнать впоследствии, всегда существовал и… продолжает существовать при всевозможных сыскных полициях и охранах, и в рядах дорого оплачиваемого "светского" сыска существовала и существует целая клика женщин. Имена, понятно, называть не стану, замечу только вскользь, что, несмотря на нелюбовь к синему мундиру у весьма многих, любой из его носителей все-таки предпочтительнее тайного шпиона…

По поводу синего мундира мне пришла на память довольно рискованная острота одной из представительниц тогдашнего high life Натальи Сергеевны Ржевской, урожденной Фонвизиной, известной в Москве своим умом и подчас не останавливавшейся перед довольно рискованным острым словцом…

Весело болтая однажды в своем всегда переполненном посетителями салоне, она обратилась к своему собеседнику с оригинальным вопросом:

– Скажите, какая разница между жандармом и беременной женщиной?..

Тот взглянул на нее с глубоким удивлением.

– Не знаете? – рассмеялась она. – Ну так я вам скажу. Беременная женщина при известных условиях может "не доносить"… а жандарм непременно "донесет".

Эта шаловливая глупость, повторенная многими из почитателей исключительного ума Н. С. Ржевской, дошла до тогдашнего жандармского генерала Перфильева и была причиной неприятности для мужа Натальи Сергеевны, который в то время состоял цензором в Москве.

Цензура в то время была необыкновенно строга, и господам цензорам работа была тяжелая.

Как теперь помню я, как в одно из заседаний Ржевскому объявлен был из Петербурга выговор за то, что в одной из повестей, помещенной в "Москвитянине", встретилось следующее сопоставление.

Описывался приезд в уездный город дочери городничего, и в виде характеристики сказано было: "Она была большая кокетка" и в скобках добавлено: "воспитывалась в институте".

В настоящее время почти невероятным может показаться, чтобы подобная безобидная фраза могла послужить мотивом к служебному взысканию, а между тем Ржевскому, как я уже сказала, был объявлен официальный выговор с разъяснением, что подобная фраза "бросает тень на учреждения, находящиеся под непосредственным покровительством государыни императрицы".

Назад Дальше