На "Бремене" была специальная комната, где пассажиры первого класса могли оставлять своих отпрысков. Я, никогда не бывавшая среди детей, нашла, что игры в обществе - это захватывающе. Брунгильда с пышным бюстом в крахмальной форменной блузе и матросской фуражке методично надзирала за чередой наших развлечений. "Лошадь-качалка" - мы качаемся; "сказочный час" - слушаем истории о детях, заблудившихся в ужасно темных лесах, где их поджидают голодные ведьмы; "Панч и Джуди" - смотрим, как кукла с очень большой дубинкой бьет по голове куклу с очень большим крючковатым носом; "час рисования" - рисуем! Каждому было выдано по жестяной коробке с красивыми цветными карандашами и по книжке-раскраске с изображением животных. Каждый день предстояло раскрашивать одно из них. Первый день был "ослиным". Искренне желая стать частью этого странного, нового для меня детского мирка, я старательно взялась за работу, решив, что самый подходящий цвет для ослиных ушей - красный. Трудясь над их раскрашиванием, я вдруг получила резкий шлепок по плечу.
- Что ты делаешь? - раздраженно прозвучало по-немецки.
- Раскрашиваю уши ослу, мадам.
- Красным? - Гневная Брунгильда повернулась к другим детям. Кто из вас видел когда-нибудь осла с красными ушами?
Я заметила, как некоторые быстро прикрыли ладошками своих ослов. Раздались смешки и злорадное хихиканье. Брунгильда вырвала провинившуюся страницу из моей раскраски и, ткнув длинным указательным пальцем в картинку еще совсем голого осла, велела мне тоном, не допускающим возражений, на сей раз сделать все правильно - или распрощаться с цветными карандашами на весь остаток трансатлантического пути. Меня также предупредили, что если я залезу за контурные линии, то получу еще один неприятный сюрприз. С того часа мои ослы всегда были безупречно серыми. Много лет спустя я отомстила тевтонскому угнетению творчества тем, что устранила раскраски из воспитательного процесса своих детей.
В пароходном бассейне я не плавала, потому что плавать не умела - так же, как Бекки и Рези, - моя мать плавать ненавидела. Кроме всего прочего, она никогда не позволила бы какой-то чужой публике пялиться на нее в купальном костюме. Так что я просто сидела, глазея на леди и джентльменов, проходящих мимо меня по кафельному полу в купальниках из плотной синей шерсти, в резиновых шапочках и цветных шлепанцах. Пароходные бассейны, даже самого высокого класса, всегда пахли дезинфекцией и искусственным теплом, а от пронзительных воплей восторга и от плеска воды, отдающегося эхом от кафельных стен, казалось, что это место - какой-то подземный санаторий для умалишенных.
Я знала, что моя мать ожидает отчета о том, что я делаю, когда мы не вместе, поэтому я решила рассказать ей про случай с ослом.
- …а няня сказала: "Красным?" И потом спросила других детей…
Моя мать, сидя за туалетным столиком, прервала меня:
- Радость моя, не надо говорить, лишь бы что-то сказать. Говори, только когда тебе действительно есть что сказать - что-нибудь интересное и умное. Ты уже большая девочка, скоро семь лет, пора бы это понять.
- А я думала, что это интересно, - пробормотала я.
Моя мать поплевала на краску для ресниц, тщательно растерла ее маленькой щеточкой.
- То, что делают дети, как правило, не очень интересно. Будь спокойна и слушай, что говорят умные люди. Учись у них и все запоминай, как я тебя приучила.
Она щеточкой подчернила ресницы.
- Я лучше буду слушать, что ты говоришь, Мутти.
Это были не сарказм и не лесть. Я не лукавила. Я знала, что моя мать в самом деле очень умна - это говорили все.
Она взглянула на меня в зеркало и улыбнулась в знак одобрения. Мой ответ ей понравился. Я решила это запомнить.
Наконец настал долгожданный день. Все было упаковано: сундуки, шляпные коробки, чемоданы. Подготовлен длинный список чаевых, разложены костюмы, в которых нам предстояло сойти на берег. Пока моя мать занималась прической, я забралась на самую верхнюю палубу парохода, высматривая Америку. И вот в пелене морского тумана я увидела гигантскую леди с высоко поднятым факелом, как будто она освещала нам путь в надежную гавань - и сердце вдруг сказало мне, что Я ДОМА.
Меня с Бекки и Рези - в моем представлении мы уже были "труппой" - послали на берег первыми. Один из представителей "Парамаунта", которые материализовывались из ничего, стоило нам появиться в любом уголке света (они были так похожи друг на друга, словно на "Парамаунте" их размножали клонированием), быстро и уверенно провел нас за огромную загородку и усадил под огромным знаком с буквой "S". Я хотела было уже спросить у Рези, что это значит, когда вдруг появилась моя мать, белая, как мел, схватила меня за руку и бегом потащила за собой. Репортеры, нюхом учуяв сенсацию, пустились за нами по пятам. Парамаунтовский близнец крикнул: "Сюда!" - втолкнул нас в большой черный автомобиль, и мы помчались прочь от причала в спасительный отель "Амбассадор", на перевалочную станцию перед большой стоянкой в Нью-Йорке, откуда мы должны были отправиться в Чикаго. Пока мы не вошли в наши номера, моя мать не произнесла ни звука и не ослабила тиски на моем запястье. Не сняв ни шляпу, ни пальто, она заказала междугородный разговор: Голливуд, - потом закурила и с застывшим лицом села ждать. Телефон зазвонил. Она схватила ушную трубку, подставку и по-немецки закричала в трубку с микрофоном:
- Джо? Тебе не придется встречать мой поезд! Ты меня слышишь? Я возвращаюсь в Берлин ближайшим пароходом. Как ты посмел позволить этой женщине так обойтись со мной и с моим ребенком? Мне предъявляют иск? Ты, с твоей любовью контролировать всех и вся, не можешь проконтролировать свою собственную жену! Я забираю своего ребенка обратно в Европу, где у людей еще сохранились хорошие манеры!
Она бросила на рычаг ушную трубку, потом снова подняла ее и заказала разговор с Берлином. Снова мы сидели и ждали. Она снова молча курила. Я в парадном костюме ерзала на стуле, гадая, что такое иск и что теперь будет. Зазвонил телефон.
- Папи?
Последовал точный отчет обо всем, с ней произошедшем.
- Да! Судебный исполнитель, прямо у трапа! Эта уродина, его жена, меня преследует! Да… я знаю… в это трудно поверить! Она говорит, что я украла у нее мужа!!! Да он никогда не был у нее на первом месте! Она заела его жизнь! Мы уезжаем из Америки!
Начался телефонный перезвон. Комнат в наших номерах было много, и в каждой - по телефону. Мы с Бекки и Рези сбились с ног, бегая от аппарата к аппарату, натыкаясь друг на друга, отвечая на звонки разных важных персон "Парамаунта", его юристов, фон Штернберга и прочих. Поскольку наш английский сводился к "Хелло" и "Вейт плиз", мы судорожно спешили передать трубки моей матери - из всей компании только она одна говорила по-английски. Она металась из комнаты в комнату, заявляя всем и каждому, что собирается обратно в Берлин, "где еще есть благородство". Тем временем я проголодалась и, кроме того, я все время пыталась сообразить, где в этом дворце может быть замаскирована туалетная комната. Мать заказала еще раз Берлин, потом позвонила в какое-то "бюро обслуживания", чтобы подали завтрак.
В считанные секунды к нам вкатился столик, уставленный самым прекрасным на свете фарфором. А в высоких стаканах с мерцающей водой плавало что-то похожее на настоящий лед в маленьких кубиках - чары Америки! Еда была интереснейшая. Кусочки мяса назывались смешно: "бекон", но зато на вкус были… Сок в большом кувшине выжали из настоящих апельсинов, а блюдо под названием "желе из красной смородины" хотя моя мать и сочла его кошмарным, мне очень понравилось на вид: оно сначала тряслось, а потом таяло на пропитанном маслом ломте теплого хлеба, который назывался "тост" Наконец, нас во второй раз соединили с моим отцом.
- Да, Папи! Да. Я знаю! И Шульберг, и Ласки, и Эдингтон говорят то же. Я отказываюсь от великой карьеры в порыве гнева. В ответ на оскорбление, сказала бы я! Они все твердят, что я теперь такой ценный член "большой парамаунтовской семьи", что студия защитит меня ото всего! Я могу ответить только: неббиш! Что же они тогда не остановили судебного исполнителя у трапа, а? Да, я знаю… знаю… да… Целую тебя. Ребенок тоже. Если это подхватят берлинские газеты, позвони Мутти, скажи ей, что это неправда… и Лизель тоже позвони.
В глубокой задумчивости она подцепила ломтик бекона с моей тарелки, отхлебнула кофе, а затем, расправив плечи, объявила "труппе", что мы продолжаем путь в Чикаго и Голливуд. Люди с "Парамаунта" бережно вывели нас из отеля, минуя хищную прессу.
- Бог мой! Опять цветочная лавка! - воскликнула моя мать, когда мы сели в "XX век ЛТД" и оказались в салоне пульмановского вагона. Я уже заметила, что где бы ни появлялась моя мать, там тут же возникала оранжерея! Прежде чем приступить к дезинфекции, она велела Рези вызвать звонком проводника.
Деликатный стук в дверь, вежливое "да, мэм" - и перед нами оказался человек с черным лицом! Я знала, что это дурной тон - пялить на кого-либо глаза, - но не могла удержаться. Моя мать что-то сказала ему по-английски, и я, не понимая слов, поняла приказ, потому что в несколько присестов все корзины с цветами были вынесены. Она удовлетворенно оглядела наш опустевший салон.
- Теперь можно дышать! Почему люди так любят уничтожать цветами кислород, непостижимо. Неужели они не понимают, что это всего лишь купе в поезде?
Меня распирало от впечатлений.
- Мутти, у этого человека черное лицо! Прямо как у твоего дикаря!
- Радость моя, в этой стране ты увидишь много таких, чаще всего это слуги и чечеточники, танцоры. А в Беверли-Хиллз все садовники - китайцы. В этой стране всего понамешано!
Чуть ли не каждую минуту в моем новом доме открывались захватывающие сюрпризы!
На другое утро мы прибыли в Чикаго. Я искала взглядом гангстеров, но были только близнецы с "Парамаунта", которые препроводили нас в отель "Блэкстон", снова в номера-люкс, где все было - красный бархат и позолота, - и где мы приняли ванну, прежде чем сели на поезд "Санта-Фе", который должен был доставить нас в Калифорнию. После устранения пожирающих воздух цветов и инфекции "грязнуль" мы расположились в наших купе на четыре дня, на весь путь до места назначения. В одном купе сразу же приготовили нижние и верхние полки - это стало нашей спальней; другое - гостиной. Моя мать облачилась на все время в свою дорожную пижаму, писала, отвечала на телеграммы, читала. Еду нам подавал любезнейший проводник. Бекки и Рези было позволено ходить обедать в то, что называлось "вагон-ресторан". Мне так хотелось пойти с ними и посмотреть, что это такое!
В Альбукерке (я долго училась выговаривать это слово) я увидела первого американского индейца. Вернее, индианку. Большая тучная леди, обвешанная разноцветными бусами, сидела у железнодорожного полотна и продавала безделушки и корзинки тугого плетения. Я подбежала к ней по платформе, держа в руке долларовую бумажку, которую мне дала мама, и надеясь, что успею что-нибудь купить, прежде чем поезд тронется и оставит меня одну в американской пустыне. Моя мать кричала в окно, чтобы я поторопилась, она уже начала нервничать. Я указала пальцем на маленький полированный камушек - такого цвета я никогда не видела. Индианка протянула его мне: особенно яркий на коричневой мозолистой ладони. Я энергично кивнула, отдала ей свой доллар, мы обменялись сокровищами. Я сделала книксен и бросилась назад, в поезд, сжимая в кулаке мою первую бирюзу, нагретую солнцем пустыни.
Следом за мной вошла какая-то светловолосая женщина. Моя мать подставила ей щеку для поцелуя и познакомила нас. "Мисс Нелли Мэнли со студии, приехала сделать мне прическу". Женщина обняла меня и сказала: "Хай, малыш". Я не поняла эти английские слова, но объятие было красноречиво. Я немедленно полюбила ее.
Меня разбудил резкий запах цитрусовых. Я быстро спустилась со своей полки на пустую нижнюю - мамину. Встав на колени и опершись руками о край открытого окна, я смотрела, как невысокие деревья, ряд за рядом, темно-зеленой листвой подрагивали в ритме нашего поезда. Плодов на них было столько, как будто на них набросили полотнища материи в оранжевую крапинку. Апельсин в Берлине дарили на Рождество, как ценный подарок, а тут они висели тысячами. Я уже начала принимать эту магию, как "в Америке все есть".
Когда поезд снова остановился, я поняла, что мы наконец-то в Пасадине, потому что в наше купе вошел мистер фон Штернберг и обнял мою мать. Она отпрянула, холодно произнесла:
- Ну? Все улажено? Нам выходить из этого поезда или, может быть, нет?
Он отвечал по-английски. То, что он сказал, ее удовлетворило, потому что она надела свою широкополую мужскую шляпу, поправила галстук, взяла меня за руку, и мы вышли на платформу.
Нас поджидала немалая толпа джентльменов с большими квадратными камерами наготове, но когда они увидели меня, то в полном замешательстве повернули головы к фон Штернбергу. Он объяснил моей матери по-немецки, что дети считаются неподходящей компанией для загадочных звезд кино и что мне надо постоять в сторонке, за кадром.
- Да? Сначала меня обвиняют в разрушении семьи, а теперь мне не позволяют быть матерью? Это мой ребенок. Она принадлежит мне. Никакая студия не может диктовать мне, что мне делать или не делать с моим собственным ребенком. Она им не нужна? Тогда они не получат и меня!
И мы зашагали к темно-зеленой легковой машине, крылатая эмблема на капоте которой сверкала под солнцем.
Фон Штернберг нагнал нас. Моя мать была в такой ярости, что не переставая повторяла свою угрозу вернуться в Германию на следующем же пароходе. Мне стало даже жаль маленького человечка. Он пытался втолковать ей, что эту проблему уладят тоже, что "материнство" - абсолютно новый образ для голливудской звезды с романтическим амплуа. И что поэтому пресса так поступила. Но можно изменить отношение к этому - и у него уже есть одна идея, если только она ему доверяет.
- Что, доверять тебе? После этого демарша с твоей женой и судебным исполнителем?
- Ты должна знать, что мне ничего не было известно. Любимая, я бы никому не позволил обидеть тебя!
- Обидеть? Нет, Джо, - осрамить, растоптать, унизить!
Остаток пути мы проделали в гробовом молчании. Холмы и извивы дороги, всюду - большие эвкалиптовые деревья, высокие тонкие пальмы, высокие толстые пальмы, низкие коренастые пальмы, пышная трава, усыпанные цветами кусты. Потом изумрудные ковры протянулись каймой вдоль безупречно чистых тротуаров, низкие белые домики с терракотовыми крышами, затейливой ковки ворота, всюду - буйство цветов: они вились, свисали, пышно цвели, занимая все свободное пространство. У меня дух перехватило от такого чуда, и я спросила: "Это Голливуд?" "Нет, - ответили мне, - это Беверли-Хиллз, где мы будем жить". Так значит, нам предстояло жить в раю!
Машина свернула к дому, стоявшему среди кипарисов и банановых деревьев, которые высились так неподвижно и неуместно, как искусственные на борту "Бремена". Фон Штернберг горел желанием показать моей матери дом, который он снял для нее. Этот наш новый дом был совершенно в стиле "арт деко" тридцатых годов. Элегантный, холодный, как картина Эрте, от всего веяло бесстрастием - тут можно было существовать, не жить. Я была слишком мала и не понимала, почему меня приводит в смущение все это холодное совершенство, мне просто показалось там неуютно. Комнат было невероятное множество, и у каждой было название и назначение. Ведя меня за руку, моя мать, куря сигарету, обходила их поочередно, следом за фон Штернбергом, она даже была раздражена его энтузиазмом. Распахнув огромные застекленные двери, мы оказались в столь же огромной гостиной, которая выходила в мой сад. Я вступила во владение им без промедления, даже не дождавшись, пока фон Штернберг договорил: "А это - сад для ребенка с ее личным бассейном". Бассейн был прямо-таки олимпийский, весь в мозаичном кафеле, как на пароходе "Бремен", но поверхность воды искрилась под яркими лучами солнца, как миллион бриллиантов, вот в чем была разница. Да, изысканный дом нашелся для моей матери. Я приняла это пронизанное солнцем царство, ощущение неуюта прошло. Началась моя настоящая жизнь. Поскольку я всегда мысленно распределяла свои детские воспоминания по тем местам, где мы жили, по фильмам моей матери, по ее любовникам и особым событиям, то этот первый голливудский дом стал домом "Шанхайского экспресса", "Белокурой Венеры", Мориса Шевалье, похищения ребенка у Линдбергов и угрозы похитить меня.
Следующий день был полон первооткрытиями. Главное: толстая инвентарная книга, в которой было описано, пронумеровано и оценено все в нашем доме до последней салфеточки. Моя мать ненавидела такие описи. Она бы предпочла жить там, где все было бы ее личной собственностью. В те времена меблированные дома предполагали полностью укомплектованное хозяйство. В наших инвентарных списках никогда не бывало меньше восьми обеденных сервизов на пятьдесят человек, по шесть сервизов для ланча и чая, все из прекрасного фарфора, несколько дюжин хрустальных бокалов и столько столового белья, что хватило бы на Букингемский дворец. Предметом гордости дома были золотые столовые приборы. Серебро высокой пробы предназначалось для ланча. Но подобная роскошь никогда не производила впечатления на мою мать. Она принимала все изыски, как естественные спутники славы. Следуя примеру матери, я как ни в чем не бывало ела суп солидной золотой ложкой.
В самый первый раз, когда меня взяли на "Парамаунт", я даже не обратила внимания на знаменитые кованые ворота, я была слишком взволнована. Наш важный американский режиссер собирался сделать мою фотографию! Сначала мне вымыли голову, и парикмахерша Нелли сделала мне прическу, потом появилось не платье, а мечта: из органди в цветочек с рукавами фонариком. Я забеспокоилась было: мне казалось, у меня на фотографии будут слишком толстые руки, но решила довериться мистеру фон Штернбергу, он должен был что-нибудь придумать. Моя мать облачилась в черный вельвет, с единственным украшением: скромным воротничком из венецианского кружева. Фон Штернберг сотворил свой первый портрет Вечной Мадонны: женщина, от которой исходило сияние, держала на коленях дивное дитя. Результат так очаровал мою мать, что она заказала несколько дюжин фотографий и разослала их всем друзьям и знакомым. Осчастливленный Штернберг наконец-то получил прощение.
Студийные боссы, поначалу так противящиеся новому имиджу актрисы-матери, тоже остались довольны. Они сообразили, что им достался приз: теперь с именем Дитрих связывались не только "сексуальность", "загадка", "европейская утонченность" и непревзойденные ноги, но еще и "ореол Мадонны". Пусть на "МГМ" кусают себе локти! Грете Гарбо не удастся второпях раздобыть себе ребенка! Рекламный отдел получил распоряжение напечатать несколько тысяч почтовых открыток "Дитрих с ребенком" - для утоления жажды поклонников. К распоряжению прилагалась памятка: обрезать негативы, чтобы я получалась по пояс. Поскольку фон Штернберг снимал только наши лица, отделу реклам нечего было беспокоиться. Еще много лет на официальных портретах меня не снимали во весь рост. В случаях, когда это было абсолютно необходимо, меня снимали сверху, чтобы тело выходило покороче. Такое решение удовлетворяло как "Парамаунт", так и мою мать. Так я дольше оставалась "маленькой девочкой". Сохранились мои фотографии в десятилетнем возрасте, где мне никто не дал бы больше шести-семи.