Три любви Михаила Булгакова - Борис Вадимович Соколов 24 стр.


Ермолинский вспоминал, что Булгаков заболел вскоре после запрета "Батума". Сергей Александрович именно с этим фактом связывал смертельное заболевание драматурга: "В Москве они не получили никакого официального разъяснения. Шептались, недоумевали, но ясно было одно, что дело решилось "на самом верху", стало быть, ни о каких запросах не могло быть и речи.

Его первое появление у меня после случившегося трудно забыть. Он лег на диван, некоторое время лежал, глядя в потолок, потом сказал:

– Ты помнишь, как запрещали "Дни Турбиных", как сняли "Кабалу святош", отклонили рукопись о Мольере? И ты помнишь, как ни тяжело было все это, у меня не опускались руки. Я продолжал работать, Сергей! А вот теперь смотри – я лежу перед тобой продырявленный…

Я хорошо запомнил это странноватое слово – продырявленный. Но я понял, о чем он говорит.

Он осуждал писательское малодушие, в чем бы оно ни проявлялось, особенно же если было связано с расчетом – корыстным или мелкочестолюбивым, не говоря уже о трусости.

– Мало меня проучили, – бормотал он сквозь зубы. – Казнить, казнить меня надо!

Он был к себе беспощаден".

Встревоженный Н.Н. Лямин писал Е.С. Булгаковой 16 октября 1939 года: "Все время живу очень обеспокоенный Макиным (Мака – шутливое прозвище Булгакова, придуманное, по свидетельству его второй жены Л.Е. Белозерской, самим писателем в честь персонажа сказки – сына злой орангутангихи и употреблявшееся Н.Н. Ляминым, П. С. Поповым и другими знакомыми писателя из так называемого "пречистенского" круга. – Б. С.) здоровьем. Ведь в конце концов, ты же знаешь, как он мне всегда был близок и любим. Я верю, что все должно обойтись благополучно. Но когда я получил открытку (по-видимому, написанную тобою) (скорее всего, это и другие булгаковские письма Лямину 1939 года были изъяты или уничтожены при повторном аресте Николая Николаевича в 1941 году – Б. С.), где он говорит, что будет рад, если ему удастся выскочить с одним глазом, я расплакался (пишу, конечно, только тебе). Нет, этого я не могу себе представить. Мака еще нужен очень многим, и надо его подбодрить, хотя бы этой мыслью".

Провал с "Батумом" был для Булгакова особенно тяжел еще и потому, что он второй раз в жизни попытался написать по сути заказную пьесу. Но если о "Сыновьях муллы", написанных во Владикавказе из-за голода, мало кто вообще знал, и сам Булгаков о ней не очень-то переживал, то с "Батумом" было иначе. Пьеса ведь предназначалась для главного театра страны, и о том, что ее написал Булгаков, автор "Дней Турбиных", знала вся театральная Москва, и не только. А что Булгаков совсем иначе смотрел на Сталина, чем в "Батуме", видно из следующего фрагмента одной из заключительных глав "Мастера и Маргариты", причем написанного еще до того, как "Батум" был фактически запрещен самим Сталиным. Вот этот фрагмент:

– Ну что же, – обратился к нему Воланд с высоты своего коня, – все счета оплачены? Прощание совершилось? – Да, совершилось, – ответил Мастер и, успокоившись, поглядел в лицо Воланда прямо и смело. Тут вдалеке за городом возникла темная точка и стала приближаться с невыносимой быстротой. Два-три мгновения, точка эта сверкнула, начала разрастаться. Явственно послышалось, что всхлипывает и ворчит воздух. – Эге-ге, – сказал Коровьев, это, по-видимому, нам хотят намекнуть, что мы излишне задержались здесь. А не разрешите ли мне, мессир, свистнуть еще раз? – Нет, – ответил Воланд, – не разрешаю. – Он поднял голову, всмотрелся в разрастающуюся с волшебной быстротою точку и добавил: – У него мужественное лицо, он правильно делает свое дело, и вообще все кончено здесь. Нам пора!

В этот момент аэроплан, ослепительно сверкая, ревел уже над Девичьим монастырем. В воздухе прокатился стук. Вокруг Маргариты подняло тучу пыли. Сквозь нее Маргарита видела, как Мастер вскакивает в седло. Тут все шестеро коней рванулись вверх и поскакали на запад. Маргариту понесло карьером, и Мастер скакал у нее на левой руке, а Воланд – на правой".

Некоторые наивные булгаковеды полагают, что реплика Воланда насчет человека с мужественным лицом, правильно делающим свое дело, адресована не И.В. Сталину, а безымянному пилоту истребителя. Если такая интерпретация, с летчиком, и допускалась писателем, то только как некая уловка, позволяющая оправдаться перед цензурой. Но внимательные читатели и слушатели сразу же догадались, что сатана хвалит Иосифа Виссарионовича. И очень испугались. Е.С. Булгакова записала в дневнике 15 мая 1939 года, на следующий день после завершения чтения романа Булгаковым друзьям (катастрофа с "Батумом", напомню, случилась только 14 августа. – Б. С.): "Последние главы слушали почему-то закоченев. Все их испугало. Паша (П.А. Марков. – Б. С.) в коридоре меня испуганно уверял, что ни в коем случае подавать нельзя – ужасные последствия могут быть…" Крамольный текст Елена Сергеевна изъяла из первого экземпляра машинописи, но из второго, к счастью, изымать не стала (или забыла). Не исключено, что в дальнейшем, уже в 60-е годы, она не стала публиковать этот текст, в том числе в полной версии романа, переданной для переводов в других странах, чтобы не компрометировать Сталина, которому по-своему была благодарна. Ведь Иосиф Виссарионович все-таки сохранил Булгакова. А тут получалось, что о его деятельности одобрительно отзывается сам дьявол! Но первоначально это изъятие носило явно вынужденный, цензурный характер, поэтому данный фрагмент, как и фрагмент с историей знакомства Могарыча с Мастером, по праву должен быть включен в тот условно-канонический текст "Мастера и Маргариты", который в наибольшей степени выражает последнюю волю автора.

Ермолинский вспоминал, как впервые встретился с Булгаковыми после запрета "Батума": "Я пришел к нему в первый же день после их приезда из Ленинграда. Он был неожиданно спокоен. Последовательно рассказал мне все, что будет происходить с ним в течение полугода – как будет развиваться болезнь. Он называл недели, месяцы и даже числа, определяя все этапы болезни. Я не верил ему, но дальше все шло как по расписанию, им самим начертанному. Воспользовавшись отсутствием Лены, он, скользнув к письменному столу, стал открывать ящики, говоря: – Смотри, вот – папки. Это мои рукописи. Ты должен знать, Сергей, что где лежит. Тебе придется помогать Лене. – Лицо его было строго, и я не посмел ему возражать. – Но имей в виду. Лене о моих медицинских прогнозах – ни слова. Пока что – величайший секрет. – И снова скользнул в постель, накрывшись одеялом до подбородка, и замолк. В передней послышались голоса. Вернулась Лена и застала нас, разговаривающих о разных разностях, не имеющих отношения к его болезни. На ее вопрос, как он себя чувствует, ответил: – Неважно, но ничего!"

Точно так же в "Днях Турбиных" Алексей Турбин предупреждает: "Жену не волновать, господин Тальберг!"

И Ермолинский, и Елена Сергеевна полагали, что булгаковская болезнь связана с запретом "Батума". Ведь она началась точно в тот день, 14 августа 1939 года, когда направлявшийся в Батум во главе бригады мхатчиков получил телеграмму, извещавшую, что надобность в поездке отпала. Именно в этот день Михаил Афанасьевич почувствовал резкое ухудшение зрения – первый признак начинающегося нефросклероза.

М.А. Чимишкиан, проведшая немало дней как сиделка у постели больного Булгакова, вспоминала: "Шли годы. Михаил Афанасьевич чувствовал себя все хуже и хуже. И вот наступил такой момент, когда врачи потребовали круглосуточного дежурства у больного. Предлагали много медсестер из Литературного фонда и клиники Большого театра, но М.А. отказался и просил вызвать его младшую сестру Елену Афанасьевну и обратился ко мне с просьбой (в надежде, что Сергей Александрович не будет возражать) переехать к нему в дом на то особенно тяжелое время. Что я и сделала. М.А., как врач, предвидел все проявления болезни, которые его ожидают, и предупредил, чтобы мы не пугались, когда так случится. Несмотря на свое тяжелое состояние, он еще находил в себе силы острить и шутить. Он говорил: "Не смейте меня оплакивать, лучше вспоминайте меня веселого".

Какое-то время Булгаков все же надеялся выкарабкаться. Так, он писал драматургу А.М. Файко 1 декабря 1939 года: "Мои дела обстоят так: мне здесь стало лучше, так что у меня даже проснулась надежда. Обнаружено значительное улучшение в левом глазу. Правый, более пораженный, тащится за ним медленнее. Я уже был на воздухе в лесу. Но вот меня поразил грипп. Надеемся, что он проходит бесследно. Читать мне пока запрещено. Писать – вот видите, диктую Ел. С. – также".

Свое свидетельство о булгаковской болезни оставила и жена Лямина Н.А. Ушакова: "Шел 1939 год. Я живу одна… Михаил Афанасьевич тяжело и безнадежно болел. Временами ненадолго наступало улучшение в его самочувствии. И вот в один из таких дней он просит зайти за ним, чтобы немного прогуляться. Выходим на наш Гоголевский бульвар, и вдруг он меня спрашивает: – Скажи, как ты думаешь, может так случиться, что я вдруг все-таки поправлюсь? И посмотрел мне в глаза. Боже мой! Что мне сказать? Ведь он лучше меня знает все о своей болезни, о безнадежности своего положения. Но он хотел чуда и, может быть, верил в него. И ждал от меня подтверждения. Что говорила я, уже не помню, и не помню, как мы вернулись домой. Но забыть этой прогулки, забыть его взгляда никогда не смогу".

С.А. Ермолинский подробно рассказал о своих визитах к Булгакову во время последней болезни: "Когда он меня звал, я заходил к нему. Однажды, подняв на меня глаза, он заговорил, понизив голос и какими-то несвойственными ему словами, стесняясь:

– Что-то я хотел тебе сказать… Понимаешь… Как всякому смертному, мне кажется, что смерти нет. Ее просто невозможно вообразить. А она есть.

Он задумался и потом сказал еще, что духовное общение с близким человеком после его смерти отнюдь не проходит, напротив, оно может обостриться, и это очень важно, чтобы так случилось…

– Фу ты, – перебил он сам себя, – я, кажется, действительно совсем плох, коли заговорил о таких вещах. Ты не находишь?

– Не нахожу, – буркнул я и тревожно подумал: "Какое у него доброе лицо. Как у ребенка".

Без сомнения, он понимал, что с ним происходит, и готовился к последним физическим страданиям. Это подтверждалось и тем, что, когда мозг его был еще светел, он вызвал свою любимую младшую сестру Лелю (Елену Афанасьевну, по мужу Светлаеву) и шепнул ей, чтобы она разыскала и попросила заехать к нему Татьяну Николаевну Лаппа. Это была его первая жена, с которой он разошелся давно, в 1925 году, уйдя к Л.Е. Белозерской.

Через несколько дней Леля сообщила ему, что Татьяны Николаевны в Москве нет, она, по-видимому, давно уехала, и где живет – неизвестно. Зрение у него ухудшалось с каждым днем, и слушал он Лелю напряженно. Он знал, что где-то рядом стоит Лена, и невидящий взгляд его был виноватый, извиняющийся, выражал муку. Лена спросила его с печальной укоризной:

– Миша, почему ты не сказал мне, что хочешь повидать ее?

Он ничего не ответил. Отвернулся к стене. Должен сказать, что я не только никогда не видел Татьяну Николаевну, но и до сих пор очень мало знаю о ней. На мои расспросы Булгаков всегда отвечал коротко, даже как-то сердито, с недовольством, уходил от разговора. Естественно, пришлось молчать. Знаю только, что он женился еще студентом, в 1913 году, а после окончания университета вместе с ней отправился в село Никольское земским врачом, что с нею вернулся в Киев, и они, тоже вместе, прошли все годы Гражданской войны. Она была рядом и в Киеве, и когда отступали с деникинцами на юг, и когда бежали от них, он лежал в тифу, а потом оба мыкались во Владикавказе…

Это был сложнейший период его жизни, и не только в житейском смысле (голод, нищета, бесприютность, малоудачные и случайные литературные опыты). Сложность заключалась в том, что надо было разобраться в тех событиях, в гуще которых он очутился. Надо было многое понять и прежде всего понять самого себя. От "деникинского балагана" он отвратился, но осознание полнейшего краха интеллигенции, связавшей свою судьбу с белым движением, как впоследствии он показал это в "Днях Турбиных" и в "Беге", пришло не сразу. Должно быть, свой внутренний идейный путь Булгаков прошел неоднозначно".

Татьяна Николаевна словно предчувствовала, что могла понадобиться Булгакову. Она свидетельствовала в интервью Леониду Паршину: "…В 1940 году я должна была поехать в Москву в марте, но установилась ужасная погода, решила ехать в апреле. И вдруг мне Крешков газету показывает – Булгаков скончался. Приехала, пришла к Леле. Она мне все рассказала, и что он меня звал перед смертью… Конечно, я пришла бы. Страшно переживала тогда. На могилу сходила. Потом мы собрались у Лели. Надя, Вера была, Варя приехала. Елены Сергеевны не было. У нее с Надей какие-то трения происходили. Посидели, помянули. В стороне там маска его посмертная лежала, совершенно на него не похожа… Вот и все".

Весьма показательно, что своей последней женой Булгаков захотел увидеть только первую жену, Татьяну Николаевну Лаппа, а не вторую жену, Любовь Евгеньевну Белозерскую. Это показывает, кого из них он больше любил и помнил. Вероятно, Люся, как он называл Елену Сергеевну (другие прозвища Лю, Ку, Кука, Купа, Клюник и др.), во многом напоминала ему Тасю. Так третья любовь чуть-чуть не пересеклась с первой.

Незадолго до кончины смертельно больной Булгаков признался Ермолинскому: "– Если жизнь не удастся тебе, помни: тебе удастся смерть. Это сказал Ницше, кажется, в "Заратустре". Обрати внимание – какая надменная чепуха! Мне мерещится иногда, что смерть – продолжение жизни. Мы только не можем себе представить, как это происходит… Я ведь не о загробном говорю, я не церковник и не теософ, упаси боже. Но я тебя спрашиваю: что же с тобой будет после смерти, если жизнь не удалась тебе? Дурак Ницше… – Он сокрушенно вздохнул. – Нет, я, кажется, окончательно плох, если заговорил о таких вещах… Это я-то?.."

Когда Булгаков говорил Ермолинскому, что не является ни церковником, ни теософом, то он, несомненно, имел в виду следующее место из книги "Так говорил Заратустра": "Такой совет даю я царям, и церквам, и всему одряхлевшему от лет и от добродетели – дайте только низвергнуть себя! Чтобы опять вернулись вы к жизни и к вам – добродетель!"

Так говорил я перед огненным псом; но он ворчливо прервал меня и спросил: "Церковь? Что это такое?"

"Церковь? – отвечал я. – Это род государства, и притом самый лживый. Но молчи, лицемерный пес! Ты знаешь род свой лучше других!

Как и ты сам, государство есть пес лицемерия; как и ты, любит оно говорить среди дыма и грохота – чтобы заставить верить, что, подобно тебе, оно вещает из чрева вещей.

Ибо оно хочет непременно быть самым важным зверем на земле, государство; и в этом также верят ему".

Отсюда, возможно, и слова Иешуа о грядущем царстве добра и справедливости, где не будет ни власти кесарей, ни какой-либо иной власти, в том числе, как подразумевается, и церковной.

И, конечно же, слова Булгакова о Ницше, сказанные Ермолинскому, доказывают, что незадолго до смерти Булгаков в Бога и загробную жизнь уже не верил. Не случайно его похоронили без отпевания и креста на могилу так никогда и не поставили. Если бы Булгаков хотел быть похоронен как христианин, вдова наверняка выполнила бы эту его волю.

Елена Сергеевна мужественно записывала в дневник ход смертельной болезни мужа и все время находилась рядом с ним, как могла, облегчала его страдания. Иногда Михаил Афанасьевич в полубреду произносил глубокие, экзистенциальные фразы. Вот, например, запись в дневнике Е.С. Булгаковой от 6 февраля 1940 года: "В первый раз за все пять месяцев болезни я счастлив… Лежу… покой… ты со мной… Вот это счастье… Сергей в соседней комнате… Счастье – это лежать долго… в квартире любимого человека… слышать его голос… вот и все… остальное не нужно… (Сергею): "Будь бесстрашным, это главное".

А вот записи последних дней жизни Михаила Афанасьевича Булгакова: "6 марта 16.00. Уснул. (Поцеловал и так заснул.) "Они думают, что я исчерпал… исчерпал уже себя?! (при Цейтлине, Арендте и Якове Леонтьевиче). Когда засыпал после их ухода: "Составь список… список, что я сделал… пусть знают…" 12.30 ночи. Проснулся – в почти бессознательном состоянии… Потом стал очень возбужден, порывался идти куда-то… Часто выкрикивал: "Ой, маленький!!"… Был очень ласков, целовал много раз и крестил меня и себя – но уже неправильно, руки не слушаются. Потом стал засыпать и после нескольких минут сна стал говорить: "Красивые камни, серые красивые камни… Он в этих камнях (много раз повторял) (здесь – отражение сюжета пьесы "Ласточкино гнездо", где "человек с трубкой" (Сталин) разоблачает заговор руководителя карательных органов Ричарда (под которым подразумевается Генрих Ягода), подслушав его признания на даче в Ласточкином гнезде. – Б. С.). Я хотел бы, чтобы ты с ним… разговор… (Большая пауза). Я хочу, чтобы разговор шел… о… (опять пауза). Я разговор перед Сталиным не могу вести… Разговор не могу вести". Проснулся в восемь часов утра в таком же состоянии, что и ночью. Опять все время вырывался и кричал: "Идти! Вперед!" Потом говорил много раз: "Ответил бы!.. Ответил непременно! Я ответил бы!" Одно время у меня было впечатление, что он мучится тем, что я не понимаю его, когда он мучительно кричит… И я сказала ему наугад (мне казалось, что он об этом думает): "Я даю тебе честное слово, что перепишу роман, что я продам его, тебя будут печатать!" – А он слушал, довольно осмысленно и внимательно, и потом сказал: "Чтобы знали… чтобы знали".

В ночь с 6 на 7 марта

Сказал: "Кто меня возьмет?"

Я сказала: "Кто тебя возьмет?"

Он ответил два раза: "Кто меня возьмет?" (Второй раз громче). Это было шестого ночью.

7 днем: "Меня возьмут? Тебя возьмут? Меня возьмут?"

Седьмого ночью: "Возьмут, возьмут…

8 марта:

"О мое золото! (В минуту страшных болей – с силой.)

Потом раздельно и с трудом разжимая рот: го-луб-ка… ми-ла-я.

Записала, когда заснул, что запомнила.

Пойди ко мне, я поцелую тебя и перекрещу на всякий случай… Ты была моей женой, самой лучшей, незаменимой, очаровательной… Когда я слышал стук твоих каблучков… Ты была самой лучшей женщиной в мире… Божество мое, мое счастье, моя радость. Я люблю тебя! И если мне суждено будет еще жить, я буду любить тебя всю мою жизнь. Королевушка моя, моя царица, звезда моя, сияющая мне всегда в моей земной жизни! Ты любила мои вещи, я писал их для тебя… Я люблю тебя, я обожаю тебя! Любовь моя, моя жена, жизнь моя!"

До этого:

"Любила ли ты меня? И потом, скажи мне, моя подруга, моя верная подруга…"

Позднее, в 60-е годы, Елена Сергеевна подробно вспоминала о последних днях Михаила Афанасьевича: "Когда в конце болезни он уже почти потерял речь, у него выходили иногда только концы или начала слов. Был случай, когда я сидела около него, как всегда, на подушке на полу, возле изголовья его кровати, он дал мне понять, что ему что-то нужно, что он чего-то хочет от меня. Я предлагала ему лекарство, питье – лимонный сок, но поняла ясно, что не в этом дело. Тогда я догадалась и спросила: "Твои вещи?" Он кивнул с таким видом, что и "да", и "нет". Я сказала: "Мастер и Маргарита"? Он, страшно обрадованный, сделал знак головой, что "да, это". И выдавил из себя два слова: "Чтобы знали, чтобы знали".

Назад Дальше