На эти темы мы кое-как перемолвились с женой на свидании 1 апреля: намеками, ловя их с полуслова. Особенно не разговоришься, когда на свидание дано полчаса и вы оба сидите в этих стеклянных банках, где друг друга слышите неважно (трубки, что ли, барахлят), зато вас, наставив ухо, с двух сторон прослушивают два сержанта в юбках (а где-нибудь, невидимое, и третье ухо приложено в аппарату). Лариса начала было мне рассказывать о Пашке, но у меня слезы подступили к глазам и я попросил ее не говорить о сыне. Я очень тоскую по нему. Он сейчас совсем рядом ждет с дедом за воротами тюрьмы. А каково сейчас Иосифу Ароновичу? Что ему вспоминается? Киевская тюрьма сорок лет назад, оставшаяся где-то шестилетняя дочь, которую он увидит потом семнадцатилетней? Воркута, Игарка, друзья, похороненные там? Тестю скоро восемьдесят лет; мы с ним искренне привязаны друг к другу. С каким чувством смотрит он сейчас на двухлетнего внука?
Сижу я в камере, все в той же камере, В которой, может быть, сидел мой дед, И жду этапа я, этапа дальнего, Как ждал отец его в семнадцать лет.
Не дай Бог Пашке судьбу деда, отца и матери!
9 апреля
Кончился срок, данный на обжалование приговора. Я им не воспользовался. Сегодня приговор вступает в законную силу.
Днем меня привели в кабинет начальника. Кроме него самого, там еще три майора МВД и уже знакомый мне прокурор по надзору.
Действительно ли вас, Марченко, избили в тюрьме по прибытии? спрашивает прокурор.
(Наверное, жена подала жалобу после свидания; не сам же начальник тюрьмы донес на себя. А больше я никому не говорил.)
Я подтвердил этот факт.
Вас никто не избивал. Вас никто не трогал, убедительно возразил мне один их майоров начальник Калужского УМЗа.
Доказывать мне нечем, да и не хочется. Зря Лариса пожаловалась, я ее не просил. Майору из УМЗа тоже доказывать нечем, но от него и не требуют доказательств. Меня же сейчас интересует не он, а начальник тюрьмы что он скажет? А ничего. Молчит, передергивает рычажки на своем пульте, я стерегу его взгляд, но он не поднимает головы. И то ладно…
(Теперь я узнал, как он отвечал на жалобу самой Ларисе:
Избили? Мне об этом ничего не известно.
Муж сообщил мне, что говорил вам…
Я проверил, это не подтвердилось.
Вы же только что сказали, что не знаете! Как же вы проверяли спрашивали тех, кто бил?
Марченко осматривал врач, следов побоев не обнаружил (опять соврал! Никто не осматривал ведь я не жаловался; и он это знает).
Я понимаю, что моя жалоба бездоказательна. Я вам об этом случае сообщила, чтобы вы обратили внимание: других, наверное, тоже бьют.
Вашего мужа никто не бил.
Следующий вопрос об отобранных перед судом бумагах. Опять начальник тюрьмы помалкивает, а майор из управления спорит, что не отбирали. Но ведь на суд меня привезли с пустыми руками, я это и судье заявил, и публика знает! Так, может, сам Марченко нарочно их в камере оставил? Позвать сюда выводившего надзирателя!
Тут вмешивается начальник тюрьмы: он не помнит, кто тогда дежурил, того надзирателя найти никак невозможно.
Прокурор понял, что тут не полный ажур, а потому слишком рьяно уличать меня во лжи как бы не промахнуться, в своего не попасть. Битый час шло толчение воды в ступе: что же вы конвою не заявили? Ах, конвой тоже отобрал бумаги? Ка-ак не знали о дне суда? Вам же объявили? Нет. Этого быть не может! Ведь объявили? (это к тюремному начальству). Начальник тюрьмы молчит а знает, что не сообщили. Майор из спецчасти трясет головой: сам, лично объявил! Прокурор, вновь почувствовав себя уверенно, требует соответствующую бумагу. А она не оформлена, и подписи моей нет (ни понятых, если бы я от росписи отказался).
Опять разговор возвращается в отнятым бумагам может, их все-таки не отбирали?
Это не тот случай, что с избиением. Не отбирали? Да весь зал видел, как мне их принесли и вручили к концу заседания…
Как?! вскинулся, как проснулся, управленец. Так их вам вернули? Так они у вас? Товарищи! он обе руки простер к коллегам. Вы слышите, бумаги у него, ему их вернули! А он кляузничает, а мы разбираемся. Вернули бумаги-то!
Прокурор и начальник тюрьмы пытались взглядами остановить его неуместные восторги, но он не унимался: "Да мы вам вот сейчас телеграмму с Ямайки вручили! (Действительно, вручили: сочувствие, поддержка.) Такую телеграмму отдали в руки! И бумаги, оказывается, вернули! А вы…"
Но тут его настиг наконец остерегающий взгляд прокурора, и он так и остался с открытым ртом, недоуменно переводя глаза с одного на другого. Между прочим, дело серьезное: отобрать у подсудимого обвинительное заключение значит нарушить его право на защиту, а этого довольно для пересмотра дела. Как управленец мог не знать этого? На мундире у него тоже синий ромбик высшее образование!
Впрочем, несмотря на неловкие моменты, все обошлось: жене прислали ответ, что меня не били и что бумаги были при мне на суде. Это при полном зале свидетелей обратного! Прокурор врет какой же с бедняги Кузикова спрос?
…Каков "мой" честный майор? Я торжествовал: мой тезис о собаке на собачьей должности не дал осечки. А к вечеру получил еще одно подтверждение. Мне вручили постановление о лишении свидания с женой подпись стояла "начальник СИЗО-1 майор Н. В. Кузнецов". Но тут я почему-то не радовался своей проницательности.
12 апреля
день космонавтики, и Калуга, "историческая колыбель космических полетов", отмечает его как свой престольный праздник. С утра на эту тему надрывались все репродукторы, а их полно: в каждой камере, да еще громкоговоритель во дворе. Меня всегда раздражает самодовольное советское бахвальство о покорении космоса, я от него завожусь, как мальчишка: вам ли гордиться? Областная газета информирует о снятии маршрутов городского (!) транспорта в связи с весенней распутицей, из ближних районов в эту космическую колыбель едва добираются на тракторе, а туда же, первые в мире, лучшие в мире!
Кормежка сегодня была часа на два раньше обычного (а вчера медосмотр; не на этап ли готовят?), и, отлеживаясь после нее в камере, я уж и не знаю, от чего меня тошнит от шланга проклятого или от ликующего тона радиодиктора. Хочу отвлечься и не могу. Наверное, от злости. Передают интервью, документы, воспоминания о Гагарине, все прослоено громогласной оптимистической музыкой. Вот включают запись с космодрома 12 апреля 1961 го-да (мне тогда было двадцать три года, и я сидел на семипалатинской пересылке на пути в Тайшет).
Сквозь шум и треск из космоса слышится голос Гагарина: "Поехали!"
Дверь камеры распахивается, на пороге улыбающийся надзиратель с моей личной карточкой в руке:
Ну, Марченко, поехали!
Остается собрать свое барахлишко: мыло, пасту, носки, учебник английского языка.
В тюремном боксе меня принимает конвой. Обыскивают, задают вопросы:
До машины дойти сможете? значит, знают, что берут голодающего.
Есть ли возражения против этапирования?
Я делаю заявление, что голодаю сорок пять дней, а на прочие вопросы не отвечаю.
Получите этапный паек.
Не беру.
Паек берет сопровождающий машину старшина, а меня запирают в темном боксе "воронка": со всех сторон железо, железная дверца с крошечным иллюминатором глазком. Один и то слава Богу!
Может быть, глядя в окно своего кабинета на отъезжающий "воронок", майор Кузнецов злорадно усмехается: "Поехал!" И облегченно вздыхает тюремный врач: "Поехал наконец-то!"
Вагонному конвою я тоже заявил, что сорок пять дней держу голодовку.
Чего, чего?! переспрашивает начальник конвоя.
Офицер из тюрьмы что-то шепчет ему, и он больше не задает вопросов, орет:
Давай, давай в вагон, чего стоишь!
Старшина пытается сунуть мне паек в руки, но я не беру.
В вагонзаке в тройник вслед за мной вталкивают еще одного калужанина (а третий попутчик здесь раньше нас, едет от Воронежа).
Едва войдя, он протягивает мне сверток:
Ты Марченко? Старшина велел передать, тут твой паек.
Я паек не беру: голодающий.
Парень смутился, поняв, что влип в историю, стал оправдываться:
А х… лишь он мне не сказал, я бы х… взял.
Много раз меня возили этапом, и, хорошо зная прелести такого путешествия, я побаивался, как перенесу его в состоянии голодовки. Но все же надеялся на свои силы и на свое упорство и имел твердое намерение продолжать голодовку и в этапе, и в ссылке. К тому же мне пришлось видеть голодающих в этапе и слышать о них, и я знал, что как ни худо, а все-таки тюремщики как-то поддерживают их силы, не дают умереть. И в тюрьмах, и в вагонзаках их держат отдельно от остальных. Я не мог себе представить, каким непосильно тяжелым окажется этот этап.
Из Калуги меня везли таким маршрутом: через Калинин на Ярославль (пересылка); Пермь (пересылка); Свердловск (пересылка); Новосибирск (пересылка); Иркутск (пересылка) и наконец Чуна. На пересылках прокантовали около месяца, да дней десять дороги (вагонзак отцепляют, перецепляют, иногда часов по восемь стоит на путях, а в нем взаперти люди) всего я пробыл в этапе месяц и восемь дней.
В сопроводительных бумагах не было пометки о голодовке (но я сам заявлял многократно); ни разу за все время, ни до снятия голодовки, ни после, ко мне не подошел никто из медработников, не сделано было никакой скидки на голодовку. Общая камера на пересылке, общая камера в вагонзаке, общий режим, распорядок, требования. Общий этап. А это значит: втискивайся в битком набитые "воронки", часами стой на ногах в тюремных боксах, валяйся на цементном полу (если еще найдется место!) в пересыльных камерах, по лестнице вверх, по лестнице вниз, в коридор на перекличку, в баню, на прогулку, давай-давай, поспевай, отстал! С матрацем по лестнице вверх в камеру, с матрацем в каптерку живей, шевелись! Не задерживай!
Лишенный перед отправкой свидания с женой, я не мог получить необходимые мне в дорогу кружку и посудину для воды. Значит, в вагоне смочишь сохнущий рот лишь три раза в сутки, когда конвой принесет бачок. В одном тебе легче, чем прочим: не приходится мучиться от оправки до оправки, просить конвой вывести тебя в уборную, слыша в ответ: в сапог!
Уже на третьи сутки этапа я почувствовал, что выдыхаюсь.
14 апреля
В Ярославле нас выгружают из вагонзака, колонну принимает ярославский конвой (пересчитывают, сверяют по своим бумагам). Я сообщаю конвою:
Держу голодовку сорок семь дней.
Здесь нет голодающих!
В этапной камере обе лавки уже заняты, и вновь прибывшие стоят на ногах. Набили нас столько, что стоим впритирку. Душно, накурено лиц не видно. Я, наверное, свалился бы, но мой попутчик похлопотал за меня и мне уступили сидячее место.
Часа через четыре повели нас из этого отстойника в баню. На мытье у меня уже не было сил, и я просто так сидел в моечной, пока остальные мылись. После бани опять отстойник, но уже ненадолго. И наконец, привели меня (нагрузив тюремным имуществом матрацем, подушкой и прочим, что полагается) в камеру. Слава Богу, небольшая: тройник, и нас в нем только двое. Я сразу же лег.
В тюрьме я снова заявил о голодовке. Ответ тот же:
У нас нет голодающих!
Я написал заявление на имя начальника тюрьмы: сообщаю, что держу голодовку. Отдаю дежурному офицеру, он не берет:
О чем заявление?
О голодовке.
Голодовку объявляешь?
Нет, я давно держу, с момента ареста, сорок семь дней.
Он ушел, не взяв заявления, но вскоре вернулся:
Я смотрел ваше дело, там о голодовке ничего не сказано. Мы не признаем голодовку!
И тут я зациклился. Едва отдышавшись (то есть через час или два), я стал требовать, чтобы у меня приняли заявление. Я пытался вручить его надзирателям, дежурным, офицерам, добивался, чтобы пришел врач или фельдшер. Колочу кулаками в дверь. Мой сокамерник тоже стучит: в окне камеры ни одного стеклышка, дверь расхлябанная, сквозняк тянет напрямую и прохватывает нас насквозь; а ведь середина апреля, холодно, к вечеру у нас зуб на зуб не попадает.
Наконец появляется корпусной. Сосед мой требует перевода в нормальную камеру, я же чтобы взяли заявление и чтобы врач пришел.
Далось мне это заявление! Спрашивается, чего я хотел? Врача требовал! Что мне было нужно? Чтобы накормили насильно? Нет, честно говорю, нет. Есть мне не хотелось, голода я не чувствовал. К мучениям не стремился, не получал от них удовлетворения (я это говорю без иронии слышал, что так бывает). Поддержать силы? Пожалуй, нет. На третий день этапа я был уже очень слаб, и надо сказать, что это отвратительное состояние и физически, и нравственно. Я ощущал, что слабею буквально с каждым часом, и, понимая, что рано или поздно дойду до предела, когда не в силах буду подняться, хотел бы, чтобы этот момент уже наступил. Что будет затем я не думал. Сниму голодовку (но я боялся, что, не зная, как выходить из голодовки, я могу сразу угробить себя). Или потеряю сознание и тем освобожусь от ответственности за самого себя (подлая мысль, но так хотелось в этой слабости освободиться от груза, от усилий, даже нравственных). Зато, исчерпав все силы, можно не подниматься, не двигаться, лежать и делайте со мной что угодно: я не могу встать.
Но пока еще, выясняется, могу. И приходится тянуться за остальными, сильными и здоровыми.
Вот если бы признали меня голодающим, то не гоняли бы бегом, бегом! по коридорам, по этапным камерам, не заставляли бы вставать, когда проверка… Я мог бы лежать. Я хотел, чтобы меня оставили в покое, не дергали.
Примите заявление о голодовке.
У нас нет голодающих!
Вот это, оказывается, мне переносить труднее всего это безразличное отношение ко мне. Не ко мне, Анатолию Марченко, а ко мне, человеку. "Нет голодающих" и все, и ты не голодовку держишь, а так просто: пообедал или вылил в сортир, твое дело. Да пусть бы никаких скидок, никакого облегчения, пусть бы даже большие тяготы голодающему (скажем, карцер), но чтоб только знали хоть про себя: на ногах держим голодающего, лечь не даем голодающему, навьючиваем голодающего, загнали, упал, умер голодающий… Так нет же! "У нас нет голодающих!"
Возьмите заявление!
Сиди, сиди!
Врача!
Жди, будет врач.
И нет врача. А то подойдет, спросит в кормушку, в чем дело.
Голодовка… Пять дней нет стула… Дайте слабительное…
Ладно, подождите.
Уходит и больше не появляется.
Первую ночь в Ярославле я не спал, а в каком-то полу-забытьи провалялся до подъема. На следующую ночь, часов в двенадцать, меня вызывают на этап. Я уже не в силах тащить матрац в каптерку, бреду из камеры порожняком. Надзиратель, матюгаясь, дергает меня за рукав обратно в камеру, дергает так, что я валюсь на стенку. Но тем и кончилось: спасибо, сосед вытащил мою постель.
Нас, этапируемых, ведут в этапную камеру, и здесь мы проводим всю ночь до утра на ногах сидеть не на чем, лавок нет. Под утро выдают селедку и хлеб этапный паек.
Не беру. Голодающий.
Сколько ж голодаешь?
Сорок девять дней.
Сорок девять? И ты еще живой? Капитан рад развлечению. Ха-ха-ха! Ну и живучий! Ха-ха-ха!
Огромная туша капитана колышется от смеха, брюхо трясется и ходит ходуном. Я взбешен, чувствую себя униженным и бессильным.
Минут через сорок капитан снова появляется на пороге камеры, за его широченной спиной скорее угадываются, чем видны надзиратели.
Где тут голодающий? Подойди!
Я с трудом поднимаюсь с пола, протискиваюсь из угла камеры к двери, останавливаюсь перед капитаном:
Я голодающий.
Он стоит, заложив руки за спину, окидывает меня взглядом:
Голодающий, пойдем, поборемся!
Капитан хохочет, смеются за его спиной. В камере тихо.
Я отхожу от него подальше, чтобы не сорваться, и долго переживаю этот эпизод. Я и потом возвращался к нему, когда был уже далеко от Ярославля и снял голодовку. Почему я не плюнул этому борову в рожу? Или правильнее, что сдержался?
…А все же интересно, чем бы для меня обернулось дело, плюнь я в него или запусти чем-нибудь. Побоями? Судом?..