Леонтьев был не единственным мирянином в монастыре - приезжали купцы и крестьяне, прибыли двое-трое дворян из России, приходили греки из окрестных селений, молдаване с Дуная… Для всех старец находил слова ободрения на духовный подвиг; Леонтьев же часто беседовал с ним подолгу - о вере, монашестве, загробной жизни, дьяволе. Старец даже обсуждал с необычным монастырским гостем статьи Хомякова и Герцена, рассказывал о своей молодости и прошлой мирской жизни.
Отец Иероним говорил тихо, ровно, редко улыбался, никогда не шутил, но и огорчения на его лице было трудно заметить. Похудевший Константин Николаевич его "трепетал", чувствуя в нем ту аскезу, к которой сам не был способен. Много лет спустя в одном из писем Леонтьев не без восхищения вспоминал его: "Для меня отец Иероним Афонский был и катехизатор, и старец … <… > У Иеронима были оба ума - и теоретический, и практический, он и рассуждал замечательно, и делал дело превосходно, и учил общему, и руководил частностями".
Но проще ему было общаться с ближайшим учеником отца Иеронима, "покорным ему пострижеником и сыном", отцом Макарием: "Это был великий, истинный подвижник и телесный, и духовный, достойный древних времен монашества и, вместе с тем, вполне современный, живой, привлекательный, скажу даже - в некоторых случаях почти светский человек в самом хорошем смысле этого слова, то есть с виду изящный, любезный, веселый и общительный". В тяжкие минуты Леонтьев не раз приходил к отцу Макарию за помощью, и не раз он слышал от монаха:
- Понудьте себя, - только понуждающие себя восхищают Царствие Небесное.
И Леонтьев понуждал себя, день за днем.
Тогда, в Руссике, Леонтьев задумал православный роман, рассказывающий о религиозном перерождении, и отец Иероним поддержал эту его идею. Такой роман не был написан. Леонтьев в конце жизни спрашивал себя, почему этот план не сбылся: Бог ли не допустил или он сам не смог выполнить задуманного? Рассказать о пережитом перевороте казалось важным. "Хочется, чтоб и многие другие образованные люди уверовали, читая о том, как я из эстетика-пантеиста, весьма вдобавок развращенного, сладострастного донельзя, до утонченности, стал верующим христианином и какую я, грешный, пережил после этого долголетнюю и жесточайшую борьбу, пока Господь не успокоил мою душу и не охладил мою истинно сатанинскую когда-то фантазию", - объяснял позднее Леонтьев.
Отложив "романные" планы, он решил написать о своей афонской жизни в жанре писем, чтобы повествование воспринималось как нечто глубоко личное, а потому убедительное. Своим адресатом Леонтьев представлял Машу, продолжая начатый с нею спор об иночестве. Сам Константин Николаевич рассказывал о замысле писем так: "Это письма человека нашего времени, искренно и даже пламенно обращенного в Христианство и желающего обратить на тот же путь и любимую когда-то женщину" .
"Письма с Афона" при жизни Леонтьева не были напечатаны. В 1886 году больной Леонтьев, отчаявшись "пристроить" "Письма…" для опубликования, хотел подарить их Маше, но та отказалась - боялась потерять рукопись, живя "на чужих хлебах". Леонтьев, обиженный этим отказом, сжег письма, и они считались утраченными. К счастью, уже после смерти автора их рукописная копия (Машиной рукой) была обнаружена в библиотеке Московской Духовной академии, и они были изданы. Сохранились четыре "Письма…", но первоначально их было больше.
"Письма с Афона" Леонтьев задумал в монастыре, а закончил позже, в Константинополе. Они выразительно рассказывают, с чем сражался Константин Николаевич в тот трудный и важный для него год. Вот несколько характерных цитат:
"Уничтожь в себе волю! Тебе не хочется сегодня молиться? Молитвы тебе кажутся сухими; они ничего не говорят твоему воображению и сердцу. "Молись! - говорит духовник. - Поверь мне, сын мой, что начнешь ты с досадой и тоской, а встретишь потом одно или два слова в этих заказных молитвах, от которых вдруг раскроется душа твоя в радости и ты будешь утешен и награжден тут же за твое усилие". И это правда. Я это сам испытал…
Уничтожь в себе волю! Ты хочешь спать? Звонят к заутрене в полночь. Ты хочешь есть? Потерпи. Ты хочешь разговаривать вечером с другом, особенно если ты молод? Старый батюшка, старший духовник, обходит коридоры и стучит в вашу дверь, предлагая разойтись и недоговариваться по неопытности до предметов, которые могут после смутить вас и быть вам вредны. Хочешь ты прочесть новую книгу? Без благословенья нельзя. Сижу я теперь, перед вечерней, в моей келье; минута свободная нашлась. Я видел у приезжего мирянина, кажется, хорошую книгу на столе; духовную, вероятно, книгу, писанную светским человеком: "Сущность христианства". Отчего бы не прочесть ее? Но духовник, измученный недугами и бдением ночным, лег отдохнуть. Старец мой (особый наставник иноческой жизни, которому я поручен) занят теперь делом. Я не смею прочесть эту книгу. Потом, улучив минуту, прошу благословить. "Нет благословения читать тебе эту книгу"".
"Знаешь ли ты, например, что за наслаждение отдать все свои познания, свою образованность, свое самолюбие, свою гордую раздражительность в распоряжение какому-нибудь простому, но опытному и честному старцу? Знаешь ли, сколько христианской воли нужно, чтобы убить в себе другую волю, светскую волю?..
Я улыбаюсь отсюда, воображая твой гнев и твое удивление при чтении этих моих строк…"
Итак, Леонтьев методично убивал в себе волю. Его мистический опыт начался с ужаса смерти (впрочем, как и у Августина Блаженного, которого подтолкнул на христианский путь страх смерти и будущего Высшего суда, как и у многих, многих других), его вера основывалась на страхе Божием (Леонтьев считал страх корнем религиозной веры), а воцерковление заключалось в отказе от собственной воли. Это был тяжелый путь. Для гордого, умного, светского человека (гедониста в придачу!) смириться, признать над собой внешний авторитет - почти невозможное самоотвержение. И давалось оно Леонтьеву ох с каким трудом!
В написанном через несколько лет эссе "Мое обращение и жизнь на св. Афонской горе" Леонтьев объяснял, как его гордый ум мог прийти к нерассуждающей вере:
"Что мне за дело до всех этих великих умов и открытий! <…> Они меня уже ничем не удивят… Я у всех этих великих умов вижу их слабую сторону, вижу их противоречия друг другу, вижу их недостаточность. Может быть, они и умом ошиблись, не веруя в Церковь; математически не додумались… упустили из вида то и другое… И если уж нужно каждому ошибаться, то уж я лучше ошибусь умом по-своему, так, как я хочу, а не так, как они меня учат ошибаться… А мне отраднее и приятнее ошибаться вместе с апостолами, с Иоанном Златоустом, с митрополитом Филаретом, с отцом Амвросием, с отцом Иеронимом Афонским, даже с этим лукавым и пьяным попом (который вчера еще, например, раздражил меня тем-то и тем-то), чем вместе со Львом Толстым, с Лютером, Гартманом и Прудоном… <…>
Вот как и гордость моего ума может привести ко смирению перед Церковью. Не верю в безошибочность моего ума, не верю в безошибочность и других, самых великих умов, не верю тем еще более в непогрешимость собирательного человечества; но верить во что-нибудь всякому нужно, чтобы жить. Буду же верить в Евангелие, объясненное Церковью, а не иначе.
Боже мой, как хорошо, легко! Как все ясно! И как это ничему не мешает: ни эстетике, ни патриотизму, ни философии, ни неправильно понятой науке, ни правильной любви к человечеству" .
Не трудно принять чужую мысль, если она кажется тебе истиной. Смирение же Леонтьева - иного рода: веруя в духовный авторитет, он подчинялся ему даже против своего разума, вопреки обретенному жизненному опыту, привычкам и вкусам. "…Я с радостью падаю в прах перед учением церкви, даже и тогда, когда оно мне кажется не особенно разумным (Credo quia absurdum) …" - признавался самолюбивый Леонтьев.
На деле смирение давалось Леонтьеву тяжело, с борьбой, но уехал русский консул с Афона уже не рационально мыслящим деистом, а православным человеком. Он вспоминал: "На Афоне внутреннее состояние мое было ужасно; оно было гораздо хуже московского; я не хотел умирать и не верил, что буду еще жить, я думал, что меня все забыли и сам искал только забыть всех; но я со скрежетом зубов, а не с истинным смирением покорялся этой мысли о забвении мира и смерти… Я не мирился с нею; я думал больше о спасении тела своего, чем о спасении души; и только чтение духовных книг и беседы Иеронима и Макария поднимали меня на те тяжкие, тернистые высоты христианства, на которых человек становится в силах хоть на минуту говорить себе: "чем хуже здесь, тем лучше: так угодно Богу; да будет воля Его…""
Маша в Петербурге тщетно ждала от него писем, волновалась, но смогла убедить себя в том, что такой разрыв отношений объясним: их жизни - ее собственная, Константина Николаевича, Лизаветы Павловны - дошли до той точки, когда должны кардинально измениться. Она тоже уповала на Божью волю, потому что из двух (всего!) полученных с Афона писем поняла, что состояние Леонтьева оставалось угнетенным, "ибо телом он совершенно изнемогал, а оставить Афон не решался, думая, что может умереть".
Вместе с тем Леонтьев оставался консулом. Он послал в октябре в посольство ходатайство о четырехмесячном отпуске "для поправления расстроенного здоровья", но до декабря (когда его официально в этот отпуск отправили) продолжал посылать консульские донесения. Более того, он ставил на них пометку "Солунь", а не "Афон" - не хотел, чтобы посол знал, что он покинул консульство еще до официального разрешения. Дело закончилось нехорошо: 23 декабря 1871 года Игнатьев прислал холодное письмо, где указывал на противоречия в донесениях Леонтьева "из Солуни": "Так как будучи на месте, Вы легко могли бы лично удостовериться в том, основательно ли было дошедшее до Вас известие или нет, - то можно бы заключить из сомнения Вашего, что вы не находились в это время в Солуне… Действительно, из других донесений Ваших… оказывается, что в продолжении Ноября месяца Вы пребывали на Афоне… Прошу Вас, Милостивый Государь, разъяснить эти противоречия и вывести меня из недоразумения, сообщить, где именно пребывали Вы в последнее время, в Солуне или на Афоне…"
Леонтьев вынужден был оправдываться (но так и не сознался, что находился на Афоне не только в ноябре, но и в октябре, и в сентябре!). По официальной версии, Леонтьев поехал на Афон как консул в ноябре (этот округ находился в его юрисдикции), а потом вынужден был задержаться там из-за болезни и из-за прискорбного для святогорской жизни события: волнений в русском Ильинском скиту.
В скиту жило в то время около полусотни монахов, преимущественно малороссов, а подчинялся скит греческому монастырю Пантократору. Когда в результате долгой болезни игумен скита скончался, там начались волнения по поводу избрания следующего игумена. В результате в дело вмешались пантократорцы, но иноки Ильинского скита не вняли их увещеваниям и "бунтовали". Тогда в скит явился, по приглашению Протата, турецкий чиновник в сопровождении довольно многочисленной стражи. Леонтьев по просьбе братии вмешался в это щекотливое дело и смог его разрешить, "…кончилась пока благополучно эта прискорбная распря, грозившая принять… очень серьезные размеры", - докладывал консул послу. Но в посольстве Леонтьевым все равно были недовольны - такая длительная отлучка с места службы без разрешения посла считалась недопустимой.
Неожиданно зимой из Одессы в Салоники приехала Лиза вместе со своей младшей сестрой Лелей, которую Леонтьев очень не любил. В Одессе Лиза лечилась не только от нервного расстройства, но и - по словам Маши - от "серьезной женской болезни". Лиза чувствовала себя хорошо, в очередной раз казалось, что все болезни ушли безвозвратно. Некоторое время спустя сестры отправились в окрестности Афона. Они поселились в гостинице для паломников Ватопедского монастыря, и Леонтьев несколько раз навещал их, покидая Афон на несколько часов. В один из таких визитов он попросил Лизу дать ему разрешение на пострижение - он еще надеялся, что сможет в ближайшее время стать монахом. Елизавета Павловна бумагу подписала. На Востоке такого письменного разрешения жены обычно бывало достаточно для монастыря (в России бюрократических преград в подобных случаях было гораздо больше), но отец Иероним считал, что Леонтьев не готов к монашеской жизни, - и бумага не помогла. К тому же Леонтьев всё еще был русским консулом - его пребывание на Афоне и так породило немало слухов о том, что Руссик с помощью российского посольства и поселившегося в нем консула становится оплотом панславизма на Афоне. Эти нелепые слухи дошли даже до Игнатьева и заставили его еще раз нахмуриться…
Новый, 1872 год Леонтьев встретил на Ватопедском Пирге вместе с женой и свояченицей. Прежде всего потому, что считал Лизу беременной. Беременность оказалась воображаемой, но, видимо, у Елизаветы Павловны были основания волноваться по этому поводу. В письме архимандриту Леониду от 8 июля 1873 года Леонтьев писал: я женат, но "с женой бранно не живу уже около трех лет"., то есть с 1870 года. Либо это не соответствовало реальному положению дел, либо причиной "беременности" был не он. Лиза заставила всех поволноваться: рождение ребенка означало бы коренное изменение жизни. Написали Маше с просьбой стать крестной матерью будущего младенца, крестным же отцом хотели сделать Крылова (бывшего секретаря Леонтьева).
Будущий отец задумался о возвращении на службу ради денег. Леонтьев получал тогда две трети жалованья (как находящийся в отпуске), но долгов было так много, что и полумонашеская жизнь не спасала: если бы он даже ничего не тратил на себя, все равно потребовалось бы не меньше года, чтобы расплатиться с кредиторами. Пока же он выполнил необходимую процедуру: поехал в начале января в Солунь и официально передал дела консульства Якубовскому. Лиза и Леля сопровождали его. В Солуни выяснилось, что новогодние волнения оказались напрасными: Лиза не беременна. Константин Николаевич после этой истории чувствовал себя совершенно опустошенным, потому был рад, что Лиза, свояченица и Петраки решили уехать в Галлиполи. Сам он поехал в городок Каваллу, но, не доехав до него, слег от лихорадки, а потом вернулся на Афон.
К Пасхе Лиза вновь приехала к границе Афона. Она выглядела отдохнувшей и свежей, Леонтьев же совсем изнемогал: его болезни усилились - вернулась лихорадка, он страдал от непривычной монастырской пищи, худел. Один мирянин, который некоторое время наблюдал за ним на Афоне, однажды сказал ему:
- Вы здесь не поправитесь, Константин Николаевич… Езжайте-ка вы в Константинополь, наймите там дачу на море - у вас и лихорадка пройдет, и от привычной пищи вы окрепнете. Вот тогда и вернетесь сюда, если желание будет…
Но Леонтьев продолжал испытывать себя, надеясь на пострижение. Когда невозможность пострига стала очевидной, он все чаще вспоминал этот совет, хотя собирался пробыть на Афоне до осени.