Константин Леонтьев - Волкогонова Ольга Дмитриевна 31 стр.


Таким образом, Леонтьев выделил три стадии развития любого культурно-исторического типа: 1) первичная простота; 2) цветущая сложность; 3) вторичное упрощение. Поскольку каждый культурно-исторический тип, по подсчетам Леонтьева, живет около 1000–1200 лет (культурные проявления могут пережить государственную форму), то современная европейская цивилизация переживает "вторичное смесительное упрощение", то есть разложение, упадок, дряхлость (вслед за французским историком Гизо он отсчитывал европейскую государственность от IX века). Ее разноцветье осталось позади, в настоящем же - похожие друг на друга конституции и законы, одинаковое платье и схожие обряды в разных странах, один и тот же образ жизни и образ мысли, однообразные вкусы и потребности… Европа - кладбище национальных культур.

Розанов, излагая позднее учение Леонтьева, писал о европейской "вторичной простоте": "Нет более одиноких вершин в философии и науке, есть их бесчисленные "труженики", однообразно способные или неспособные. Взамен поэзии появилась литература, но и она скоро сменилась журналистикой, которая уже убивается газетой. Стили смешались… Удушливая атмосфера коротких желаний и коротких мыслей носится над всем этим…" Европа стала однообразно демократической и неумолимо идет к своему закату. Она стара и дряхла.

Демократические порядки сами по себе являются признаком умирания, считал Леонтьев. С его точки зрения, на начальной стадии развития в обществе превалирует аристократическая форма правления; на стадии цветущей сложности появляется тенденция к единоличной власти (хотя бы в виде сильного президентства, временной диктатуры, единоличной демагогии или тирании - как у эллинов в их цветущем периоде), а к старости воцаряется демократическое, эгалитарное и либеральное начало.

Леонтьев даже предрекал слияние состарившихся европейских государств в одно Все-европейское государство (иногда просто удивляешься, как предсказания этого эстета, реакционера и полумонаха оказывались точны, - гораздо точнее многих рационально выстроенных и просчитанных моделей "прогрессивно мыслящих" современников!). Эта перспектива Леонтьева не радовала: "Не должно ли будет это новое Все-европейское государство отказаться от признания в принципе всех местных отличий, отказаться от всех, хоть сколько-нибудь чтимых, преданий…" И в этом предвидении Леонтьева оказалось много правды - не случайно в странах Европейского союза столько недовольства политикой унификации: европейцы шутят, что скоро даже корень сельдерея должен будет иметь одинаковые длину и вес во всех странах Объединенной Европы…

Леонтьев приехал на Святую гору, чтобы научиться верить, всё остальное казалось ему не столь важным после пережитого. Но даже здесь, на Афоне, его не отпускала мысль о судьбе России, о ее месте в истории, о том, как развиваются культуры и цивилизации. Он почти не выходил из своей комнаты и писал, излагая свою историческую гипотезу и чередуя это занятие с молитвами. "Я по очереди раскрывал то Прудона, то Апостола Павла, то Иоанна Лествичника, то Бокля; Апостола Павла и Лествичника для себя, для души, для того чтобы повиноваться им, чтобы любить их, чтобы подражать им; тех двух буржуа для ума, для сочинения, которое я считал уже посмертным, чтобы ненавидеть их, чтобы бороться с их влиянием…" - вспоминал Леонтьев.

Две недели спустя Леонтьев добрался и до Руссика. Насельников в монастыре в это время было довольно много, учитывая, что всего число монахов на Афоне доходило тогда до восьми с лишним тысяч. Встретили его не как простого паломника, а как российского консула . Но уже в день прибытия Леонтьев открыл цель своего приезда старцу Иерониму: он отчаялся во всем земном и хочет принять монашеский постриг. "Мне отказали не столько потому, что я женат, сколько потому, что я на службе… - Иначе О. Иероним опасался Синода и Посольства", - вспоминал потом Леонтьев.

Думаю, это только часть правды: старец не мог не заметить его неспокойного душевного состояния. Константин Николаевич хотел уверовать, но желание и свершившийся факт - не синонимы. Недаром Леонтьев молился тогда подобно евангельскому мытарю: "Верую, Господи, помоги моему неверию". Афонские старцы увидели гордость, страстность, сильный и непокорный ум, страх за свою жизнь, нетвердую веру - всё это надо было изжить, чтобы стать монахом. Но была у Леонтьева и решимость смирить себя, стать другим. Потому старец Иероним и будущий прославленный игумен Руссика, отец Макарий, стали духовными наставниками Леонтьева. С ними он начал свой трудный и долгий путь к монашескому смирению.

Губастов скептически оценивал способность Константина Николаевича к иноческой жизни и позднее давал такое объяснение отказу ему в постриге: "Монастырский духовник понял, вероятно, что из Леонтьева, с его барскою избалованною и капризною натурою, при всей пламенности и искренности его религиозной экзальтации и преклонения пред византийско-аскетическим идеалом, настоящего, стойкого, покорного, немудрствующего по своему, монаха и подвижника никогда не выйдет. Когда у него пройдет пыл, восторг, боязнь смерти, то к нему вернется его барство, его непокорность и желание заниматься мирскими вопросами и их решать. В таком строго общежительном монастыре, как Пантелеймоновский, он мог бы сделаться соблазном для других". Думаю, доля правды в этом рассуждении была - Леонтьев только начинал переделку себя.

В августе Леонтьеву пришлось вернуться в Салоники. Он хотел помочь монастырю решить какой-то вопрос в русском посольстве и поехал за необходимым документом. Как это принято в монастырях, поехал не один - с ним отправился монах Григорий. Маша не ожидала увидеть Константина Николаевича, обрадовалась, но не могла не заметить перемены, произошедшей с ним. По вечерам Леонтьев читал вечерню, пересказывал Маше жития святых, рассказывал об Афоне. Маша вспоминала: "В эти 3 недели до моего отъезда - он много беседовал со мной о монашестве, о котором я не имела никакого понятия, но с чужих слов громила его; - тем более что увлечение дядино монашеством - отнимало у меня его, столь мною любимого" .

Леонтьев остался в Салониках до начала сентября, чтобы проводить Машу с ее подругой в Россию, но главное - здоровье его было скверно и ему надо было отлежаться. Однажды он позвал Машу в кабинет и сказал радостно, что нашел ту служебную бумагу, которую разыскивал. Маша не сразу обратила внимание на горящий, несмотря на жару, камин и стоящий неподалеку раскрытый чемоданчик, в котором Константин Николаевич имел обыкновение держать рукописи романов "Реки времен". Оказалось, он наткнулся на нужный ему для отца Иеронима документ в месте, где он, казалось бы, никак не мог оказаться, - среди листов почти законченной эпопеи. Леонтьев решил, что это указание свыше, бросил листы в камин и поджег их. Когда Маша поняла, что произошло, рукопись спасти было уже невозможно.

Леонтьев, в отличие от "Ай-Буруна", против этих своих романов никогда ничего не говорил, не считал их "вредными". Возможно, это была искупительная жертва с его стороны - таким жестом он подвел итог своей прежней жизни. Сам он объяснял сожжение восьмилетнего труда тем, что намеревался отныне писать только духовные произведения. Впрочем, спустя восемь лет в письме Всеволоду Сергеевичу Соловьеву он высказался более откровенно, что сжег романы отчасти "от гордости", отчасти - "от тоски". "От гордости" - потому что считал себя способным создать совершенно новые литературные формы, которые положили бы конец гоголевскому влиянию на российскую словесность. "От тоски" - потому что планировал опубликовать всю эпопею разом, "чтобы всех сразить", пока же печатал "фарфоровые чашечки" - "Хризо", "Пембе", другие рассказы, надеясь, что они будут замечены критикой. Но годы проходили, а "никто не сказал ни слова". "Это молчание не смирило меня и только усилило мою гордость, мое самомнение, хотя и погрузило меня постепенно в неисцелимую тоску", - признавался Леонтьев.

Из всех романов эпопеи "Река времен", повествующей о жизни семьи Львовых, сохранился лишь черновой вариант начала "От осени до осени", потому что рукопись этого романа была послана Маше для переписки еще в 1867 году. В романе действует Мария Павловна Львова, явно списанная с Феодосии Петровны, тетушка Екатерина Борисовна (портрет реальной Екатерины Борисовны), Дмитрий Львов (прототипом которого стал брат Владимир), его дочь Катя (Маша Леонтьева). Сам Константин Николаевич выведен под именем Андрея Львова, который служил лекарем во время Крымской войны и там встретил свою "добрую, ветреную и необразованную жену" (Елизавету Павловну). В уцелевшем фрагменте много автобиографических деталей, и исследователям жизни Леонтьева он, конечно, интересен, но для обычных читателей роман погиб. (В полном собрании сочинений К. Н. Леонтьева опубликована шестьдесят одна страница этого незавершенного произведения.)

Маша, подавленная случившимся, горько плакала и хотела уехать домой с первым же пароходом. Она не писала отцу о переменах, произошедших с его младшим братом, но тот узнал о его "монастырских" планах из письма Ольги Кошевской. Владимир Николаевич не поверил в искренность религиозных исканий Константина, приписал желание стать монахом эстетизму брата - ведь монах был даже самобытнее и колоритнее консула! А его желание "ухнуть на Афон" назвал "совершенно диким намерением". Позднее Леонтьев процитирует слова брата, не называя имени: "…в наше время монахом может стать только идиот или мошенник". Многие знакомые Константина Николаевича думали почти так же.

Узнав об эпидемии холеры в Константинополе, куда из Салоник должна была плыть Маша с подругой, Леонтьев отправил девушек в Россию по суше, через Македонию, а сам вернулся на Афон.

Войдя в Руссик через Великие монастырские ворота, Леонтьев пробыл там почти год. В мужестве и решимости Константину Николаевичу не откажешь! Трудно не согласиться с Иваском, когда он сравнивает поведение Леонтьева и многих религиозных мыслителей прошлого века: "…как непохоже обращение Леонтьева на обращения русских интеллигентов в начале XX века. Почти никто из них не помышлял о трудных азах религии - об аскезе. Вообще не было серьезности, не было решимости в их духовном опыте. Серьезны были немногие: поэт-символист Александр Добролюбов, ставший странником; марксист, а потом "идеалист" С. Н. Булгаков, принявший священство; и, наконец, деятели христианского подполья в годы гражданской войны. Серьезен был, конечно, и Толстой, с церковью порвавший. Большинство же занималось т. н. "религиозными вопросами" за письменным столом или на разных собраниях" .

Афонский год был очень труден для Леонтьева. Жизнь на Святой горе сурова. Он мало ел и мало спал - наравне с монахами. Заутрени начинались затемно, около пяти часов утра. Праздничные всенощные службы длились всю ночь. Леонтьев не мог привыкнуть к монастырской скудной и грубой пище - он слабел, страдал желудком, головокружениями, как вспоминал позже, "рыбная пища изнуряла меня до того, что я ходить почти не мог…".

Несколько раз, почувствовав, что еще немного, и он сляжет, Константин Николаевич ездил в близлежащие городки Каваллу и Серрес, чтобы подкрепить себя мясной пищей. Но это были редкие послабления: он упорно готовил себя к иночеству, к тому, чтобы стать одним из монахов-афонитов - "людей разных наций, простых или ученых, бедных или когда-то богатых в миру, которые столько молятся и трудятся, так мало спят, так много поют по ночам в церкви и постятся…".

Аскеза же перед Пасхой, в Великий пост, была особенно сурова. "Церковные службы, и в обыкновенное время, по нашему мирскому суду, слишком долгие и слишком частые, во время поста наполняют почти весь день и всю ночь; ограничение в пище доводится до самого крайнего предела", - писал Константин Николаевич. Он вспоминал, что иноки при начале Великого поста приветствовали друг друга так: "Желаю тебе благополучно преплыть Четыредесятницы великое море!" И он, испытавший эту афонскую аскезу на себе, восклицал: "Истинно великое море! Море голода и уныния, море усталости и насильственной молитвы, от которой, однако, сама совесть, сама личная воля не позволит отказаться без крайнего изнеможения!"

Говея на Страстной неделе, Леонтьев ничего не ел, кроме темного хлеба и кваса, и к Великому четвергу был так истощен и измучен, что не мог идти в церковь, лежал в своей келье. "Отец Иероним, сам изнеможенный и больной, пришел нарочно в мою келью и почти гневно прогнал меня в Церковь только на минуту, чтобы приложиться по Афонскому обычаю к иконе, на которой было изображено Распятие, - вспоминал Константин Николаевич свой первый опыт монастырской жизни. - Я с трудом подчинился. - Я помню, какие телесные муки я вынес три ночи подряд на этой Страстной неделе; три ночи подряд О. Иероним заставлял меня ходить на бдения, которые длились по 8 и более часов. - На последнюю заутреню (под Пасху) мне сделалось уже до того дурно, что О. Макарий вышел из алтаря и велел монаху увести меня и положить в постель, и я лежал, а этот монах читал мне причастные молитвы. Такие понуждения духовной любви превосходили, однако, мои телесные силы… - Я мучался нестерпимо на Афоне то тем, то другим…"

Еще труднее давались ему духовные изменения. Отец Иероним помогал ему перебороть себя. "Твердый, непоколебимый, бесстрашный и предприимчивый; смелый И осторожный в одно и то же время; глубокий идеалист и деловой донельзя; физически столь же сильный, как и душевно; собою и в преклонных годах еще поразительно красивый, отец Иероним без труда подчинял себе людей, и даже я замечал, что на тех, которые сами были выше умственно и нравственно, он влиял еще сильнее, чем на людей обыкновенных. Оно и понятно. Эти последние, быть может, только боялись его; люди умные, самобытные, умеющие разбирать характеры, отдавались ему с изумлением и любовью, - вспоминал Леонтьев. - Я на самом себе, в 40 лет, испытал эту непонятную даже его притягательную силу".

Назад Дальше