Во всяком случае, Константин Николаевич историка заинтересовал. Погодин тут же написал записку Аксакову. (Сам Михаил Петрович в то время был председателем Славянского комитета, а Аксаков исполнял в комитете обязанности секретаря.) В записке Михаил Петрович рекомендовал Леонтьева так: "Это человек примечательный: он мог бы, я думаю, стать редактором славянофильского журнала; но мне кажется, его необходимо придерживать за полу". И дал прочесть записку рекомендуемому. Леонтьев, дочитав до предостережения, рассмеялся, поблагодарил старика и отправился с такой рекомендацией к Аксакову.
Приехал Леонтьев к Аксакову в неудобное время - в пятом часу, в самый обед, но решил все же Ивана Сергеевича подождать. Когда Аксаков спустился к посетителю, Леонтьев так объяснил свой визит в неурочный час:
- Меня надо извинить, если я приехал не вовремя. Я прослужил консулом в Турции десять лет и не знаю, когда в Москве принято обедать.
После такого представления Аксаков с большим интересом посмотрел на посетителя. К тому же припомнил встречи с ним в крымском имении Шатилова. А признание Константина Николаевича, что это именно он публиковал статьи под псевдонимом "Константинов", повысило его акции в глазах московского славянофила. Потому, когда он попросил Ивана Сергеевича прочитать рукопись "Византизма и славянства", просьба была встречена благосклонно. Да и беседа выявила много общего у хозяина и гостя; они встречались еще несколько раз в течение октября 1874 года, общество друг друга было им тогда приятно, Аксаков пригласил Леонтьева бывать на своих четвергах.
Такое "отеческое отношение" со стороны Ивана Сергеевича сохранялось не долго. Как только Аксаков прочел "Византизм и славянство", он "прозрел". Его возмутил в работе Леонтьева культ сильной личности и неравенства, он был не согласен с установкой автора на защиту государства ("Чорт возьми это государство, если оно стесняет и мучает своих граждан!" - бросил он Леонтьеву), а главное - ему претило отношение Леонтьева к истории как к процессу, подчиняющемуся объективным законам. Он увидел в гипотезе о трех стадиях развития фатализм и предопределенность; о чем хлопотать, если вторичное упрощение неизбежно? Да и леонтьевский византизм вызывал у него возражения. Аксаков считал, что нельзя рассматривать Россию в виде индифферентной почвы, на которую воздействовал византизм, славянство тоже повлияло на византизм. Аксаков был уверен, что у России и славян есть нечто свое, самобытное, даже в церковной жизни.
Леонтьев рассуждал иначе: своеобразие России сформировано византизмом, а не славянством, и слияние с "юго-славянами", уже попавшими в орбиту европейской цивилизации, приведет к утрате Россией последней культурной оригинальности, сохранить которую возможно только при укреплении государственности и последовательном противодействии всем западным влияниям: "для достижения своей цивилизации русским выгоднее проникаться турецкими, индийскими, китайскими началами и крепко охранять все греко-византийское", чем любезничать со славянами . Надо сохранять не славянство, а самобытность!
Иван Аксаков и другие славянофилы оказались для Леонтьева слишком либеральны. "Я убедился и узрел очами своими, что если снять с них пестрый бархат и парчу бытовых идеалов, то окажется под этим приросшее к телу их обыкновенное серое, буржуазное либеральничание, ничем существенным от западного эгалитарного свободопоклонства не разнящееся". При обсуждении "Византизма и славянства" с Аксаковым Леонтьев понял, что между ними "бездна", да и Иван Сергеевич вскоре к Леонтьеву стал относиться с опаской и нелюбовью. Известна его едкая острота, которую многие повторяли: Леонтьев, мол, стоит за "сладострастный культ палки".
Однако поначалу Аксаков с удовольствием представлял Константина Николаевича своим знакомым - А. И. Кошелеву, Ю. Ф. Самарину, князю В. А. Черкасскому и др. Леонтьев излагал свои взгляды в московских гостиных, читал отрывки из "Одиссея" и "Генерала Матвеева", рассказывал о Востоке - и принимали его заинтересованно. Он даже стал подумывать о том, чтобы остаться в Москве на время - в качестве постоянного сотрудника какого-нибудь журнала, хотя его больше привлекали цветущий Крит или Константинополь, а не московские редакции.
Леонтьев писал Губастову, как он мечтает вернуться на Восток, но пока готов год-два потерпеть для того, чтобы расплатиться с долгами и помочь своей семье и старым слугам, которым он выплачивал "пенсию". Деньги нужны были и для слуги-грека Георгия: молодой человек сам напросился взять его в Россию, но потом ужасно затосковал на севере и захотел вернуться домой. Средства на это он требовал у Константина Николаевича.
Леонтьев надеялся достичь прочного литературного положения и тогда уже вернуться на Босфор - "доживать остаток дней своих, деля их между отшельником Арсением, богословами-греками и моим милым посольством, в котором для меня соединилось все добродушие и теплота семьи со всем оживляющим блеском и умом высшего света".
С таким настроением Леонтьев взялся писать следующую статью (по поводу сборника повестей и очерков "Складчина"), в которой хотел изложить свой взгляд на современную ему русскую литературу. У него, как он и сам понимал, "критический вкус давным-давно опередил творчество" , и ему важно было высказаться против грубого реализма. "Даже "Война и мир", произведение, которое я сам прочел три раза и считаю прекрасным, испорчено множеством вовсе не нужных грубостей", - считал Леонтьев. Если французских писателей не раз упрекали в том, что они чересчур поднимали жизнь (как говорили тогда - на каблуки и ходули), то русские писатели, по мнению Леонтьева, принижали ее.
От работы над статьей Константина Николаевича оторвало скандальное письмо брата Александра. Он требовал немедленно прислать ему 200 рублей серебром, в противном случае грозился отыскать в Петербурге кредиторов покойного брата Владимира и взять у них доверенность на судебное преследование за долги его дочери, Марии Владимировны. Этого Леонтьев допустить не мог. Он опять занял денег у знакомых и остался буквально без средств к существованию. В гостинице бывший консул с солидным когда-то жалованьем жил в долг, да и приглашениями отобедать у знакомых не пренебрегал. Александр иск в Мировой суд все-таки подал - Леонтьева осудили и вручили исполнительный лист на 500 рублей.
С деньгами стало совсем туго. Всё, что появлялось, Леонтьев отсылал Маше и Лизе, которые тоже экономили каждую копейку. В Кудиново на зиму перебралась и Людмила Раевская. Так и коротали зиму женщины втроем. Лизавета Павловна ужасно томилась, не имея привычки к чтению или работе. "…У нас находилось всегда дело, - вспоминала Мария Владимировна, - но Лиз<авета> Пав<ловна> ужасную скуку и тоску терпела". Из флигеля она выходила лишь затем, чтобы пообедать и выпить чаю - стол накрывали в другом флигеле, где Маша жила с подругой.
К тому же в ту зиму Лиза и Маша часто ссорились. Леонтьев вспоминал: "Марья Владимир<овна> жену мою оскорбляла, а жена со своей стороны делала всякий вздор, и все это до меня доходило!" Константин Николаевич всем этим мучился, но выхода не находил - всё упиралось в деньги, которых не было.
В прошлый свой приезд в Москву он познакомился с архимандритом подмосковного Николо-Угрешского монастыря Пименом (Мясниковым) и имел с ним разговор о возможности пожить при обители некоторое время. В конце концов туда Леонтьев и решил перебраться на зиму. Гостиница для паломников там была действительно очень дешевой, но и на это средств у него недоставало… Константин Николаевич, как всегда, надеялся, что всё каким-то образом устроится, деньги откуда-нибудь возьмутся. К тому же в "Русском вестнике" собирались печатать "Одиссея" (правда, в счет погашения образовавшегося долга). Он надеялся как следует поработать в Угреше - монастырь казался для этого подходящим местом: всего в десяти верстах от Москвы (и московских редакций), гостиница достаточно уединенна и тиха, никто не будет отвлекать от писания.
В Угрешь Леонтьев отправился в ноябре 1874 года. В неизданной при жизни "Исповеди" он писал о своих невольных странствиях: "С Афона меня согнала болезнь; из Царьграда - удалила нужда. - Из Кудинова изгнал меня в Оптину Пустынь - страх. - Да! Страх телесный и духовный; и худой и хороший". Перечень можно продолжить: из Оптиной в Калугу его изгнали денежные проблемы, из Калуги в Москву - они же, а теперь заставили ехать в Утрешь.
Основан был монастырь еще в 1380 году князем Дмитрием Донским. По преданию, во время похода к Куликову полю русское войско остановилось на отдых в этом месте, где князю Дмитрию явилась икона Святителя Николая Чудотворца, укрепившая его верой и надеждой на победу в предстоящей битве. Воодушевленный князь воскликнул: "Сия вся угреша сердце мое!" ("угреша" - согрела). Отсюда пошло название обители. Монастырь знал хорошие и плохие дни из-за близости к Москве, не раз страдал от набегов, но и монаршие милости не обходили его стороной. В пору пребывания там Леонтьева обитель переживала расцвет: отстраивалась, принимала большое количество паломников, да и монахов-насельников в Угреши было немало. Пимен, вышедший из купеческой семьи, имел организаторский талант и отлично управлялся со сложным хозяйством.
В монастырской гостинице Леонтьев прожил всего несколько дней, как денег не осталось даже на обед. Архимандрит Пимен посоветовал Константину Николаевичу стать послушником, которому полагалась своя келья. И Леонтьев надел подрясник, увидев в этом перст судьбы: его обет стать монахом, не исполненный на Афоне, теперь мог исполниться.
Сначала новая жизнь "брату Константину" даже понравилась; он писал Губастову, что архимандрит к нему милостив, келья опрятна, а сам монастырь очень красив. Однако мирские мечты о светлой келье, где можно было бы в уединении писать статьи и романы, не сбылись. Отец Пимен весьма строго относился к соблюдению монастырского устава: на Леонтьева было возложено послушание. Константин Николаевич подавал кушанья в трапезной, носил воду на коромысле, дежурил зимой, на морозе, у главных ворот монастыря с колотушкой, собирал на стройке щепки для растопки… Если Леонтьев надеялся на какое-то снисхождение со стороны архимандрита, он ошибся. Архимандрит, помимо духовного служения, был занят большим хозяйством, у него не было времени "нянчиться" с новым послушником, он не понимал, почему тот требует к себе большего внимания, чем прочие послушники и монахи.
Отец Пимен был самоучка, даже школы не закончил; барин Леонтьев, с его утонченным и прихотливым умом, привычками недавнего высокопоставленного чиновника дипломатического ведомства, не приспособленный к физической работе и строгому монастырскому быту, видимо, архимандрита раздражал. К тому же, судя по письмам Константина Николаевича друзьям, и отношения с насельниками у него не сложились. Братия была "груба и завистлива", "рясофорного послушника Константина" в монастыре невзлюбили, а Пимен, обладавший "гневным характером", не раз называл его "дураком".
Вскоре Леонтьев сильно ослаб, его организм не мог привыкнуть к грубой и скудной монастырской пище, денег же на еду не было вовсе. Он покупал себе лишь самый дешевый табак, привычный кофе стал роскошью, при этом он должен был еще как-то содержать слугу Георгия, который жил с ним при монастыре. Константин Николаевич вспоминал: "Георгия возбуждали грубые Угрешские послушники, и он ужасно оскорблял меня всячески, требуя от меня денег, которых у меня не было. - Он даже грозился или себя убить или меня убить, а прекрасная братия Угрешская веселилась". Белье себе гордый консул стирал сам, потому что Георгий отказывался ему служить. Писать он не мог, а написанное ранее негде было печатать. Известие о том, что Леонтьев надел подрясник, произвело на Каткова крайне невыгодное впечатление, и надежда получить от него деньги растаяла.
В один из дней, отпросившись у настоятеля на сутки в Москву, Константин Николаевич приехал в редакцию "Русского вестника" и, смирив свою гордость, умолял Каткова выделить ему 50 рублей в месяц, потому что голоден, а еды купить не на что. Катков сделал вид, что дремлет и не слышит. Леонтьеву ничего не оставалось как уйти. Думаю, этот момент своего унижения он Каткову простить не смог, потому так много едких слов о Михаиле Никифоровиче встречается в леонтьевских воспоминаниях. С удовольствием он повторял и злой отзыв Герцена о Каткове - "московский публичный мужчина".
И все же Константин Николаевич был к нему не вполне справедлив. В "Русском вестнике" публиковались произведения Л. Толстого и Достоевского, Фета и Лескова - литература мирового уровня! - и в этом, несомненно, была заслуга Каткова. Обиды же Леонтьева вполне объяснимы: он считал, что в редакции к нему относятся как к "литературному пролетарию" и "должнику неоплатному" (хотя и это не совсем так - иначе не выдавали бы ему денег вперед), и это его гордости претило.
В монастыре Константина Николаевича навещала его племянница (служившая в Москве гувернанткой) - Екатерина Васильевна Самбикина, привозила гостинцы. Изголодавшийся Леонтьев радовался ее визитам как ребенок. "Пища и безденежье такое, - описывал он свою угрешскую жизнь, - что когда Катерина Васильевна прислала мне 3 рубл<я>, то я от радости прослезился; - и как дитя бывал рад куску сыра или рыбе". К общей трапезе Леонтьев так и не смог привыкнуть: "Бывало посмотришь, посмотришь, вздохнешь и не коснешься, а поешь одного чорного хлеба с квасом. - Так и питался по неделям. - Ел только, чтобы прекратить боль в желудке; - а сытым быть и забыл как это бывают сыты!" Он убеждал себя в том, что телесные мучения ему посланы для смирения, и старался радоваться испытаниям, но к концу зимы изнемог так, что уже и службы в церкви не мог выстаивать, хотя все равно считал, что пребывание в монастыре приносит ему пользу - духовную.
В Угреше Леонтьев познакомился с Николаем Яковлевичем Соловьевым, который служил по найму учителем в монастырском народном училище, а в свободное время писал пьесы. Нечастые беседы с Соловьевым, знакомство с которым продолжилось и после монастыря (Леонтьев поможет ему войти в литературный мир, познакомит с А. Н. Островским), стали для Константина Николаевича единственной интеллектуальной "отдушиной" в эту монастырскую зиму. Леонтьев тосковал - уже не только о Босфоре, но и о более досягаемом "милом Кудинове". "Он надеялся, что поправится на питательной пище в Кудинове и примется зарабатывать, т. е. начнет писать как следует", - вспоминала Маша.
В январе в монастырь приехал Александр Николаевич и просил архимандрита Пимена отпустить брата в Москву и Калугу, чтобы тот закончил дела по наследству. Маша и Константин Николаевич оставались ему должны около тысячи рублей. "Здоровья нет, денег нет, но есть долги", - вспоминал свое состояние Леонтьев.
По дороге в Москву Константин Николаевич простудился, у него открылось кровохарканье. В юности он боялся умереть от чахотки, и вот теперь, в 1875 году, эти тревоги снова вернулись. Более месяца он оставался в Москве, безвылазно находясь в гостинице мадам Шеврие и пытаясь лечиться. В это же время в Москве находились его братья - Александр и Борис, которые несколько раз приходили в нему в гостиничный номер, чтобы уговорить сдать им в счет долга в аренду Кудиново, выселив оттуда Машу и Лизу. Леонтьев от такого предложения, конечно, отказался.
Губастов, приехавший в Москву из Турции и узнавший о болезни друга, навестил его и нашел сильно похудевшим и очень постаревшим. На три дня приезжали Маша с Лизой. "Я был рад их видеть, - писал Константин Николаевич Губастову, - они теперь мирны в общем горе и общей нужде… Они меня ждут в Кудиново пить кумыс". Врачи по поводу его состояния оптимизма не высказывали, да и сам ослабевший Леонтьев уверился, что скоро умрет. Это была спокойная уверенность. Те, кто видел Константина Николаевича в то время, говорили о силе его духа.
Под влиянием мыслей о смерти Леонтьев, едва немного окреп, решил вернуться в монастырь и просить у отца Пимена благословения на то, чтобы "поехать умереть у себя в Кудинове летом, когда все будет зелено", не снимая подрясника, - ведь его так пугала мысль, что он может умереть, не успев замолить грехи! Архимандрит не очень охотно, но позволил Леонтьеву подрясник сохранить.